ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Зима, затвердевший снег

Середина февраля. Война закончилась почти два года назад. У папы не было работы, зима выдалась страшно холодная, и все каналы замерзли. Толстый слой снега на льду затвердел и посерел. Я часто падал, и колени у меня покрылись ссадинами с корками.


Вторник. Большая печка в классе раскалилась докрасна, учитель снял пиджак. Он сунул руки в карманы и прислонился к доске, в углу рта торчала сигарета. По мне прямо дрожь пробежала от предчувствия радости – ведь сейчас он будет рассказывать что-нибудь интересное.

Для своего возраста учитель еще сильный и крепкий человек.

Он то и дело проводит по своим седым волосам гребешком, который всегда торчит у него из нагрудного кармашка. Иногда он здорово злится на нас и раздает тогда оплеухи направо и налево. После уроков он висит в спортзале на кольцах или выполняет упражнения на козле – с прямыми, как палки, ногами.

Учитель спросил:

– Кто из вас может рассказать мне что-нибудь о Первой мировой войне?

Пит Зван поднял руку. Он знал все на свете, просто обалдеть!

– Мы тогда сохраняли нейтралитет, – сказал Пит Зван. – Мы не воевали, а немцы тогда тоже потерпели поражение.

– Отвечать можно только после того, как тебя вызовут, – сказал учитель. – Больно ты много знаешь! Смотри, не успеешь оглянуться – и к пятнадцати годам у тебя уже будут усы и вздувшиеся вены.

– Хорошо, я учту ваши слова, учитель, – сказал Пит Зван.

Учитель закрыл глаза.

– Не по душе мне твоя заносчивость, – сказал он.

Мы все посмотрели на Пита Звана. Если учитель сейчас передумает рассказывать нам интересную историю и велит решать задачки, то виноват в этом будет Пит Зван.

– М-да, – сказал учитель, – я тогда служил в армии, был солдатом, лучшее время моей жизни! Все дни в радость, даже если приходилось ползти по грязи.

Лишье Оверватер подняла руку.

– Вы стреляли в немцев, да, учитель? – спросила она.

– Мы сохраняли нейтралитет, – спокойно ответил учитель. – Ведь господин Зван только что нам это изложил. Мы ежедневно находились в состоянии боевой готовности, каждое утро чистили пуговицы и ствол винтовки, но фрицы так и не сунулись в нашу страну, а то я бы их сразу пристрелил.

Учитель взял указку, шагнул вперед и сделал вид, будто целится в нас.

– Бах-бах-бах, – произнес он несколько раз подряд.

Мы расхохотались.

– Ребята, – сказал учитель, когда мы успокоились, – когда я служил в армии, я исколесил нашу страну вдоль и поперек. Мы ездили на велосипедах, среди полей и дюн, с винтовкой и ранцем за спиной. Солнышко светит, деревенские девчонки машут нам рукой. Мы слезали с велосипедов и угощали их шоколадом «Кватта», и светловолосые красавицы целовали нас в щеку. От них пахло парным молоком и только что сбитым маслом. На самой симпатичной из них я женился, сейчас она сидит дома и штопает мне носки.

Мы все вздохнули.

– Я набрал для нее ежевики; я даже не знал, как ее зовут. Я осторожно положил ягоду ей в рот, она закрыла глаза и покраснела.

Он смолк, в классе было тихо-тихо.

Я закрыл глаза и подумал о Лишье Оверватер. Может быть, я тоже когда-нибудь положу ей в рот ягоду ежевики?

– Надо было следить, чтобы на гимнастерке не было пятен, – продолжал учитель. – За красное пятно на гимнастерке полагалось наказание: почистить десять мешков картошки.

Тут в класс вошел завуч. Он посмотрел на нашего учителя и кашлянул в кулак. Учитель тотчас надел пиджак.

– Дети, я должен вам кое-что сказать, – произнес завуч. – Вы ведь еще не знаете, что у Томаса Врея год назад умерла мама. Это очень грустно. Так вот, ваша прежняя учительница юфрау Виллемсе рассказала мне, что вы дразните Томаса. Больше не делайте этого. Быть приветливым с товарищем совсем нетрудно.

Сказал – и ушел.

Ну и тупица этот завуч! А мой папа ему зачем-то взял и рассказал про маму – папа тоже тупица! Но тупее всех юфрау Виллемсе. Она-то зачем суется не в свое дело! Теперь они все вместе надоумили моих одноклассничков.

Когда учитель повернулся к нам спиной, Олли Вилдеман погладил меня своей лапищей по голове. Мне от этого легче не стало.

После тупого выступления завуча я украдкой огляделся. Пит Зван смотрел в мою сторону. А он никогда ни на кого не смотрел. Но мне на него наплевать.

Мне было жаль, что Лишье Оверватер не обернулась.

Она сидит передо мной справа. Из-под ее длинных волос немного виднеются уши.

В классе я мог смотреть на нее сколько угодно, причем совершенно незаметно. Когда она стояла у доски и не могла ответить про батавов и тому подобное, она терла ладошкой нос, а глаза у нее были такие голубые, что от счастья у меня кружилась голова.

Я был без ума от Лишье Оверватер. Она об этом не знала. Если я просил у нее карандаш или резинку, она делала вид, будто ничего не слышит. От этого я очень расстраивался.

Лишье Оверватер разговаривает только с другими девчонками. Почему – одному богу известно. В нашей школе у всех девчонок такая манера, и я в одиночку не могу этого изменить.



После уроков я увидел у своего дома Пита Звана. Он стоял прямо на льду канала Лейнбан. Смотрел на затвердевший снег, потом на меня. Я спрыгнул на лед и подошел к нему.

Он улыбнулся и топнул ногой.

– Настоящий зимний лед, – сказал он. – Может быть, он вообще никогда не растает. Будет вечная зима. Хотя в любой день может начаться оттепель. Я люблю холод; по мне, пусть всегда будет зима.

– Ну-ну, – сказал я.

– Тебя дразнят, да? – спросил он. – А я и не знал.

– Это только со стороны так кажется, – сказал я. – У Олли Вилдемана отец истопник. Он иногда привозит нам бесплатно мешок угля. А на прошлой неделе они накормили меня гороховым супом.

Пит Зван хмыкнул.

– А я так не люблю гороховый суп, – сказал он.

– Олли часто делает вид, будто дразнит меня, – сказал я, – но я-то понимаю. Он бьет совсем не больно. Я кричу только для того, чтобы его порадовать.

Пит Зван прищурился.

– А я не знал.

– Чего ты не знал?

– Про твою маму.

– Тебе-то какое дело. Она умерла. Уже давно.

Пит Зван молча смотрел на меня.

– От тифа.

Я развернулся и пошел прочь.


Среда, после школы. Я неспешно шел к кинотеатру «Синеак» по Утрехтской улице. В кулаке сжимал последние папины десятицентовые монетки.

Увидев Лишье Оверватер, я вздрогнул. Она шла впереди меня. Я узнал ее по волосам и по видневшимся из-под волос ушам. Я впервые заметил, какие у нее тонкие ноги, и тихонько пропел:

Сапоги куплю повыше – эти маловаты.
Ноги у меня как спички, дразнятся ребята.

Лишье несла сумку, из которой торчал батон. Она шла так медленно, что мне пришлось затормозить, иначе я бы наткнулся на нее. Я не мог оторвать глаз от батона. Может быть, он прямо из печи и до сих пор теплый.

Я подумал: вот подбегу и откушу!

Но оказалось, что мне слабó. М-да.

Я перешел улицу, пробежал неуклюже по тротуару, чуть не растянулся, поскользнувшись, перешел улицу обратно и как ни в чем не бывало зашагал Лишье навстречу. Надо было видеть ее лицо. Как будто я – это воздух. Проходя мимо нее, я заметил, что от батона откушен кусочек, точно мышка поработала.

– Ну и как, вкусно? – спросил я ее со спины.

Она невозмутимо шествовала дальше – девочка, которая слышит только то, что хочет слышать, – вне школы я для нее просто не существовал, что бы я ни кричал, что бы ни делал.

Дойдя до магазина «Вана», я со спины увидел папу. Он нес два мешка с углем, в каждой руке по мешку. Этот уголь ему дала тетя Фи. Затвердевший снег на тротуаре был очень скользким, и папа смотрел себе под ноги, из-за чего выглядел еще более сутулым, чем всегда.

Я остановился.

В последнее время папа постоянно ворчал насчет угля, маргарина и сыра, которые нам не по карману. Мне это даже нравилось: благодаря папиному ворчанью казалось, что после войны времени прошло меньше, чем после маминой смерти.

Но сейчас, когда папа тащил этот уголь, он показался мне ужасно милым. Сегодня вечером у нас дома будет тепло, это же здорово. Я развернулся и пошел в другую сторону. Вечером я еще успею пообщаться с папой. А тащить тяжелый уголь мне было неохота, к тому же я хотел в кино.


Вечером наша затопленная печка потрескивала. А рядом с потрескивающей печкой стояла угольница, полная угля.

Мы с папой были совершенно счастливы. Мы подложили подушки себе под спины, поставили ноги на перевернутый ящик и раскраснелись от тепла.

Уже минуту спустя папа начал отключаться, хотя глаза у него оставались открытыми. Я корчил ему рожи, а он не замечал. Время от времени он усмехался, отвечая своим мыслям, а не миру вокруг. Когда я сделал губами «п-п-п-п», он вздрогнул и посмотрел на меня удивленно. Я прямо увидел, как он думает: «Ах да, я же тут не один, со мной рядом этот шкет, как славно!»

– Поставлю-ка я вариться картошку, – сказал он. – А ты пока накрой стол, Томас.

За мной дело не стало.

Папа чистил картошку всегда уже в вареном виде. Своими жаропрочными пальцами он торжественно клал картофелины на мою тарелку. У печки грелся чайник от тети Фи с отбитым носиком. В нем еще было немного подливки: тетя Фи умеет сделать подливку из косточки от мяса и половинки луковицы. И еще у нас было яблочное пюре. Я размял картошку, перемешал с яблочным пюре и подливкой и в полминуты проглотил эту сладковатую кашицу.

– Ты чавкаешь, когда ешь, Томас, – сказал папа.

– Я мог бы съесть еще десять таких порций, – сказал я и тут же разыкался.

Всякий раз, когда я икал, мы с папой вздрагивали вместе. Это было весело.

– Голод можно заглушить, – сказал он неожиданно, – а горе – нет.

Ну вот опять – слезы у него в глазах. Чушь какая-то. Я не раз видел у него такие же слезы в самый неподходящий момент, когда мама еще была жива.

– Знаешь, чем можно заглушить горе? – спросил он.

Я не знал, да и не слишком хотел знать.

– Еще более сильным горем.

Я засмеялся.

– Почему ты смеешься, Томас? – спросил он.

– Это от нервов, – сказал я.

– Ты смеешься надо мной?

– Почему ты не ешь? – спросил я.

– Я уже ел вчера.

– Это старая шутка, я ее знаю.

– Этого-то я и боялся. У меня нет для тебя новых шуток, ты слышал уже все мои шутки.


Потом папа сидел за столом один. Перед ним лежала раскрытая толстая тетрадь в обложке из цветного картона. Он выглядел так, словно его где-то колет иголка.

– У тебя болит зуб?

– Нет, – сказал он, – я работаю.

– И от этого тебе больно?

– Вообще-то да, – ответил он. – Тебе этого пока не понять.

– А что же ты пишешь?

– Да все на свете.

– Про войну?

– Нет. После войны прошло слишком мало времени, чтобы о ней писать. А тебе пора спать.

– Почему мы едим всегда черствый хлеб?

– Иногда, бывает, и свежий!

– Я сегодня ел свежий хлеб, мне дали большой кусок.

– Боже мой, какое унижение… Зачем же ты взял?

– Я сначала отказался. Потом еще раз отказался, а потом все-таки съел – хлеб был такой теплый.

– Будь осторожен с незнакомыми людьми – у меня и так хватает забот.

– С незнакомыми людьми… Какие же это незнакомые люди, это была девочка, такая, каких ты называешь сиротками из приюта.

– Когда это я говорил о сиротках из приюта?

– Во время войны. Мы тогда увидели девочку, которая везла детскую коляску, а в коляске – всякое старое барахло, помнишь? И ты сказал: вот ведь, сиротка из приюта. А я спросил: откуда ты знаешь, что она из приюта? И ты ответил: если девочка одиночная, то, значит, это девочка из приюта.

– Я так и сказал – «одиночная»?

– Да, так сказал. Тетя Фи говорит, что я полусирота.

Папа рассмеялся.

– Полусирот не бывает. А сейчас давай-ка в кровать, не то скажу тете Фи, что тебе не понравилась ее подливка.


Лампа над столом осталась гореть, иначе папа не смог бы работать. Так что в соседней комнате, где стоят наши кровати, было не совсем темно. Я это очень люблю. Когда спишь, то такой свет не мешает, а когда не спишь, то совсем темно – это уж очень темно.

Я лежал в кровати, слишком усталый, чтобы читать, и слишком усталый, чтобы заснуть. Я смотрел в потолок и ни о чем не думал. Папа говорит: «Когда не можешь заснуть, перебирай в голове, что ты сделал за день, – в кровати мысли сами собой превращаются в сны».

Он сидел ко мне спиной, но мне все равно было видно, когда он пишет, а когда откладывает перо. Он курил самокрутку за самокруткой – казалось, будто облачка дыма поднимаются от затылка. Тетя Фи часто восклицает: «Твой отец выкуривает за неделю по целому ведру угля!»

Папа называет себя щелкопером, а другие говорят, что он писатель. В любом случае у него не все в порядке с головой. Например, он иногда говорит: «Я могу думать, только когда пишу». И другую чушь в этом роде.

Когда я вырасту, я не хочу быть писателем, это не для меня. Сочинить целую книгу – ужас, от этого становишься сутулым и не остается времени, чтобы поиграть в домино с сыном.

 Батавы – германское племя, жившее некогда на территории нынешней Голландии.