ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

XI

Утром приехал Петр Данилыч. В кошевке стояли мешки муки, и сам весь был выпачкан мукой.

– Ты, отец, где был? На мельнице? И ночевал там?

Пахнуло винным духом, облаком взнялась мука от брошенной на пол шапки.

– Где же еще?

Прохор мысленно упрекнул себя – сделалось очень стыдно, – и пошел на улицу. Церковный сторож, примостившись, вставлял выбитые вчера стекла. Прохору стало еще стыдней. Шел медленно, вложив руки в рукава и опустив голову, словно раздумывая о чем, а сам зорко косил глазом на заветные окошки. Из крыльца выскочила с ведрами девочка. Хотел спросить, здорова ли Анфиса Петровна, вместо этого подумал: «Как бы желал я воду ей носить!» И замелькали мысли, горячие и едкие, как перец. На мгновенье всплыл образ матери, на мгновенье больно стало, но Анфисин сердечный шепот звучал любовно, и нет сил бороться с ним.

– Врешь... врешь! – зашипел, ежась, Прохор, встряхнулся и быстро – в край села. Что же ему делать с собой? Надо работать, надо учиться, время идет. В город, что ли? Но как бросить мать, отца? Отец пьянствует, мать страдает. И эта... эта, дьявол! Заняться торговлей, пашню развести и торчать всю молодость в этой дыре с отцом, матерью, Анфисой? Но ведь он решил связать свою судьбу с судьбою Нины Куприяновой. Да, да, совершенно верно. И это очень хорошо. Она умна, красива, она спасет его и сделает настоящим человеком. Ниночка! Невеста!..

А вот и кончилось село. Белый простор. Под мартовским солнцем горят снега. И все как-то в душе забылось. «Весна!» – Прохор громко захохотал и бегом, вприскочку, к тайге: «Го-гой!» – Он заорал песню да на каблуках, волчком, вприсядку, с присвистом. И плясало, присвистывало поле, кружилась бородатая тайга, а солнце кидало в него золотом и смехом: «Го-гой!..»

От церкви, как медные вздохи, колокольный звон. Прохор сразу – стоп – снял шапку и перекрестился: он говел.

– Черт, дурак! – сказал он, оглядывая сугробы. – Десятину истоптал, плясавши.

Кровь била в его жилах: хотелось действовать, кипеть. По дороге – старичонка.

– Здорово, Прохор Петрович!

Тот схватил старичонку за ноги, перекувырнул, только борода взлягнула, и вязанка дров, что за плечами, вся рассыпалась.

– Сдурел ты! Жеребец стоялый...

– Ха-ха-ха!.. Поднимайся, дед, весна! – Взвалил Прохор на себя вязанку, пошагал к селу: – Ну, дедка, поспевай! А то садись на закукры. Ты колдун никак?

– Тьфу, прорва!..

Дома выхватил у черкеса лопату, до трех потов разгребал желтоватый липкий снег.

– Не смей дрова колоть... Я сам! – крикнул он косоротому чалдону.

Кровь гуляет, скорей бы весна пришла: схватит ружье, брызнет в летучее стадо порохом, гусиную кровь на болота выльет, своя уймется. Крови!.. Да, хорошо бы кровь взять, хорошо бы убить кого!..

Поповский кот на трубе сидел, рыжий, толстый, как сам поп: март, кот Машку ждал; Прохор приложился, грохнул, – кот башкой в трубу. Прохор улыбался. Захотелось пробегающей собаке бекасинником влепить.

– Шалишь! – крикнул черкес. – Довольно матку свой пугать!..


И многое ему хотелось сказать, но не говорилось. Епитрахиль пахла ладаном и горелым воском, поповский живот – постным маслом, толокном.

– Аз, иерей, властию, мне данною... – Но задержался голос иерейский, отец Ипат по-земному загундил: – Нет ли еще грехов? Не становился ли на пути отцу? Нет? Не соблазнялся ли пригожей вдовицей какой? Не ври, нас слышит сам Бог. Значит, нет? Блюди себя, ибо юн ты и слаб мудростью, вдовица же вся в когтях нечистого, и опричь того – у нее дурная болезнь... Как раз стропила в носу рухнут.

Прохора в стыд, в жар бросило, в груди как костер горит: «Ох, врет, кутья, стращает!»

– Аз, иерей, властию, мне данною... прощаю и разрешаю ти, чадо.

Праведником выходил из церкви Прохор, на душе ангелы поют, но дьявол крутил хвостом пред его ногами, плыла поземка, вихрились снежные вьюнки.

– Завтра приобщусь. Великая вещь – вера. Как легко!

И шел за хвостатым чертовым вьюнком мимо Анфисиного дома, мимо магнитных ее окон; видит – огонек мелькает, видит – Илюха под окном стоит.

– Илья!

Как не бывало. Белая поземка замела за Илюхой след. И шепчет у покосившейся избушки Прохор, а сам золотую монетку двум парням сует:

– Видели? – мотнул он головой в проулок.

– Знаем, не учи...


Был на селе Вахрамеюшка, ни стар, ни млад, без году сто лет. Нога у Вахрамеюшки деревянная, еще при покойнике Нахимове в Крымскую войну шрапнелью отхватило, семнадцатую березовую ногу донашивает, – вот какой он молодой!

Удумал Прохор народ о Пасхе удивить, стал откапывать с Вахрамеюшкой пушку тайно, ночью; валялась та пушка в церковной ограде и от древности в земляные хляби въелась. Казацкий отряд при царе Борисе, что ли, проходил, бросил пушку, тут ей и гроб.

– Только ты ни гугу, смотри...

– Чаво такое?

– Молчи, мол...

– А? Реви громче! Реви мне в рот!.. В уши не доносит. – Старик разинул, как сом, свой голый рот. Прохор сделал губы трубкой и громко прокричал в седую пасть.

– Ага! Есть! – радостно ответил Вахрамеюшка и подмигнул: – До времю никому не надо знать... Тайно чтоб... А уж грохнем – чихать смешаются... Во!..

Шел домой Прохор улыбаючись: как станет богат и знатен, настоящую пушку заведет.

– Мы, бывало, с Нахимовым, превечный покой его головушке...

Скрип-скрип деревяшка по пороше; скрипит, играет в воровской ночи Анфисина калитка, и сердце Прохора скрипит. Эх!

«Ниночка, невеста моя!.. Скоро Пасха. А у нас холод еще. Ниночка, Пасха. Когда же мы, Ниночка?.. Я расцелую тебя всю, всю... Три раза, тыщу раз. Я получил твое письмо и не ответил тебе. Свинья и олух».

Тут карандаш его сломался, он спрятал свой потайной дневник под ключ. Глупо как и... по-мальчишески. Разувался громко. Подшитый кожей валенок ударил в пол. Крякнул Прохор и, не перекрестившись, лег:

– Покойной ночи!


«Как хороши после двенадцати евангелий, после страстей Господних огоньки: плывут, плывут...» – думает богомольная Анфиса.

Темно и тихо. От церкви тихо плыли огоньки, перешептывались, мигали. Много огоньков. Каждый огонек живой – рука и сердце. Рука Анфисы белая, теплая; сердце Анфисы непонятное – магнит. А свечка – как у Прохора, как у матери его, Марьи Кирилловны, – толстая, золотыми завитками. Печальная Марья Кирилловна направилась в свой дом.

Погасил Прохор свою свечу, укрылся тьмой и, сквозь тьму, за Анфисой тайно. Шарит по лицу Анфисы огонек, шевелит ее губами: полные, красивые, яд на губах и сладость. И такое нежное девичье лицо.

Шепчет Анфиса огоньку:

– Помолись, покланяйся, огонек, за милого... Сокол ясный!.. Молодешенек!

Шепчет Прохор тьме:

– Потаскуха!.. Ишь ты!.. Богомольная!.. – И не может Прохор понять, любит или ненавидит он Анфису.

А дома – чай. Петр Данилыч красный, за стаканом стакан глотает, жжется. Веником пахнет от него и баней.

– Фу!.. Вот так, елеха воха, нахвостался. Аж веник от жару затрещал. Фу!.. Эй, Ибрагим?

Ибрагим в кухне белки сбивал, к Пасхе желает пирожное устроить, совсем по-городскому, называется – безе. Ого! Он еще не то умеет... Он...

– Не могу напиться. Поддень-ка на тарелку снежку мне к чаю. В стакан уважаю класть.

Черкес как свекла красный: лицо, глаза, а к горячей лысине от веника лист прилип.

Великий четверг – всем четвергам четверг. Марья Кирилловна с Варварой в кухне при фартуках, рукава за локоть, обе с надсадой тесто бьют, трясутся груди. Куличи будут печь две ночи, гостей соберется много, «святая» велика, а крупчатки со сдобой – хоть засыпься. Илюха Сохатых, Илья Петрович господин, четвергову соль толчет.

– Ужасно уважаю весь этот предрассудок, – деликатно говорит он, покачивая головой вправо-влево при каждом ударе медного песта.

– А ты, Ибрагимушка, пойдешь в церковь-то? – спрашивает хозяйка.

– Пойду, Марья. Кулыч святить тащил. Нада.

Кухарка хихикнула в пазуху и вильнула глазом на черкеса:

– Да ты ж – татарская лопатка, нехристь.

– Сэ рамно... Наплэвать... Капказ езжал – Мухамет будэм верить, здэсь езжал – Исса. Сэ рамно... Наплэвать. Христос воскресь...

– А ты, Ибрагимушка, нешто на Кавказ мекаешь ехать? – спросила хозяйка.

– Нэт, что ты, – кидком сунул он на стол тарелку с белками и облизал пальцы. – Черкес как собак верный.

– Не бросай нас, Ибрагимушка.

Как можно бросить? Пусть и не думает хозяйка. Разве плохо ему здесь, разве не доверили ему Прошку? О, черкес это хорошо понимает, дорого ценит. Прошка ему роднее сына. Да храни его Аллах! Вот! Это сказал черкес, человек с гор. Здесь берегут черкеса как родного, чего ему еще? Пусть только не выгоняют его, умрет у ног, как собака. Ибрагишка правду говорит, Ибрагишка не любит хвостом вертеть. Цх!

– Живи с Богом, – сказала Марья Кирилловна растроганно. – Да ты уж очень смирный, не просишь ничего. Ужо я тебе на Пасху часы подарю.

Черкес запыхтел и заворочал глазами свирепо.

– На мельнице был, мельнику зубы крошил... Нэ воруй хозяйску муку!.. Цволачь. Я те дам воровать.

– Да не ори ты! Бешеный, – замахала руками кухарка.

– Цво-лачь! Хозяин пьяна, дурак. Дэнгу жалеть нэ панмает... Цволачь! Прошку нада растить скорей... Хороший джигит будет... Цволачь! Женить нада... Ох, и девка хорошь, Куприян в Крайском... Цволачь!

– Да что ты заладил... Не лайся... Окстись! – выпучила глаза кухарка.

– Мельник нада другой менять... Муку таскал. Прикащик другой нада. Товар ворует. Вот тебе, цволачь, дрянь! – выхватил он кинжал и погрозил Илюхе. – Кишкам пущу!..

Илюха захохотал конфузно, а веснушки на его остром личике потемнели.

– Я ужасно интересуюсь обозревать, когда он бесится, – сказал Илюха, просеивая соль. – Дозвольте, Марья Кирилловна, стану яйца красить, – сказал он. – Варвара, где у нас пакетик с пунцовой краской?

– Если в твой сакля змэя вполз, Коран велел башку каблуком топтать. В твой, Марья, сакля змэя ползет. Баба. Знаю. Вижу. Не горюй. Цх!

Марья Кирилловна вздохнула тихо, опустилась на скамейку и заплакала, утирая глаза заляпанной тестом рукой.

– Эх, погоди!.. – вздохнул черкес. – Жаль как... Во!

И вся кухня вздохнула: от потемневшего потолка до последнего угля в печи.