SativaDiva

11 марта 2023 г., 11:50

– Не старайтесь щадить мои чувства, – бросил ему Кроншоу, взмахнув пухлой рукой. – Я не придаю своей поэзии большого значения. Куда важнее жить, чем описывать, как ты живешь. Моя цель на земле – испытывать многогранные ощущения, которые дарит мне жизнь, выцеживать из каждого мига все его чувственные богатства. Я считаю мои писания изящной прихотью образованного человека, которая не поглощает его, а только украшает ему жизнь. А что до славы в веках – будь они прокляты, эти грядущие века!
Филип улыбнулся. Этот художник своей жизни явно не смог создать для себя ничего, кроме уродливого прозябания. Кроншоу задумчиво на него поглядел и наполнил свой стакан. Он послал официанта за пачкой сигарет.
– Вас забавляют мои слова потому, что вы знаете, как я живу: в нищете, на чердаке, с обыкновенной шлюхой, которая обманывает меня с парикмахерами и garsons de cafe[66], перевожу скверные книжки для английской черни и пишу статьи о ничтожных картинах, которые не заслуживают даже того, чтобы их ругали. Но, прошу вас, скажите мне, в чем смысл жизни?
– Помилуйте, это ведь сложный вопрос. А как бы вы сами на него ответили?
– Никак, потому что ответ этот каждый должен найти для себя сам. Но для чего, по-вашему, вы родились на свет Божий?
Филип никогда себя об этом не спрашивал; он подумал, прежде чем ответить.
– В общем не знаю. Наверно, для того, чтобы выполнить свой долг, получше использовать врожденные способности и поменьше причинять страданий ближним.
– Короче говоря, какою мерою мерите, такой и вам будут мерить?
– По-видимому.
– Так ведь это же христианский идеал.
– Ничуть, – с негодованием возразил Филип. – Христианство тут ни при чем. Это мораль вообще.
– Но морали вообще не существует.
– В таком случае, если вы, например, спьяну забудете, уходя, ваш кошелек и я его подберу, к чему, по-вашему, мне его вам возвращать? Не из страха же перед полицией?
– От ужаса перед геенной огненной за свой грех и в надежде на царствие небесное за свою добродетель.
– Но я не верю ни в то, ни в другое.
– Может быть. Не верил и Кант, когда придумал свой категорический императив. Вы отбросили веру, но сохранили мораль, которая была на этой вере основана. По существу, вы и до сих пор христианин, и, если Бог есть на небе, вам за это воздается. Но Всевышний вряд ли такой уж болван, каким его изображает церковь. Ежели вы соблюдаете его заповеди, ему, верно, начхать, верите вы в него или нет.
– Но, если бы я забыл свой кошелек, вы бы, безусловно, мне его вернули,
– сказал Филип.
– Не по соображениям морали вообще, а только из страха перед полицией.
– Ну, полиция вряд ли вас заподозрит.
– Мои предки так долго жили в цивилизованном государстве, что страх перед полицией въелся у меня в плоть и кровь. Дочь моего привратника не задумалась бы ни на минуту. Вы скажете, что она недаром близка к преступному миру, но тут совсем другое: она просто лишена мещанских предрассудков.
– Но, значит, вы отрицаете и честь, и добродетель, и чистоту, и порядочность. Словом, все! – воскликнул Филип.
– Вы когда-нибудь совершали грех?
– Не знаю. Думаю, что да.
– Вы произнесли это тоном попа-сектанта. Вот я никогда не совершал греха.
Кроншоу выглядел необыкновенно комично в своей потрепанной шубе с поднятым воротником, в надвинутой на красное одутловатое лицо шляпе, из-под которой сверкали маленькие глазки, но Филипу было не до смеха.
– Неужели вы никогда не совершали ничего, о чем бы стоило пожалеть?
– Как можно жалеть о том, что неизбежно? – спросил в ответ Кроншоу.
– Но ведь это фатализм!
– Иллюзия, что воля человека свободна, так укоренилась в нашей душе, что даже я готов ее принять. И, когда я действую, я делаю вид, будто что-то от меня зависит. Но, когда действие совершено, мне становится ясно, что оно было вызвано усилиями извечных сил природы и, что бы я ни предпринимал, я не мог бы его предотвратить. Оно было неминуемо. И, если действие это было благородным, заслуга тут не моя, если же оно было дурным
– никто не вправе меня попрекать.
– У меня голова кругом идет, – пожаловался Филип.
– Выпейте виски, – предложил Кроншоу, подвигая бутылку. – Отлично прочищает мозги. Немудрено, что у вас голова не варит, зря вы пьете пиво.
Филип отрицательно помотал головой, и Кроншоу продолжал:
– Вы – парень неплохой, вот только непьющий. А трезвость вредит беседе. Но, когда я говорю о добре и зле… – Филип понял, что его собеседник не потерял нити своих рассуждений, – я говорю только по привычке. Никакого смысла в эти слова я не вкладываю. Я отказываюсь устанавливать шкалу человеческих поступков, превозносить одни и чернить другие. Для меня понятия порока и добродетели не имеют значения. Я не раздаю ни похвал, ни порицаний – я приемлю сущее. Я – мера всех вещей. Я – центр мироздания.
– Но на свете живут и другие люди, кроме вас, – возразил Филип.
– Я могу говорить только о себе. Другие меня касаются лишь постольку, поскольку они ограничивают мои действия. Вокруг каждого из них тоже вращается вселенная, и каждый из них для себя – тоже центр мироздания. Мое право властвовать над ними определяется только моей силой. То, что я в силах совершить, – единственная граница того, что мне дозволено совершить. Мы от природы наделены стадным чувством и потому живем в обществе, а общество держится только на силе – силе оружия (полицейский) и силе общественного мнения (что скажут люди?). С одной стороны – общество, с другой – личность; и общество, и личность стремятся к самосохранению. Это сила против силы. Я стою один, но вынужден мириться с обществом, и, в сущности, мирюсь с ним охотно, ибо взамен налогов, которые я плачу, общество меня охраняет, меня, слабосильного, – от насилия другой, более могучей личности; однако я подчиняюсь законам общества только поневоле и не признаю их, я вообще не признаю никаких законов и верю только в силу. После того как я заплатил за полицейского, который меня охраняет, и (если я живу в стране, где существует воинская повинность) отслужил в армии, которая оберегает мой кров и мою землю от захватчика, – я заплатил свой долг обществу и в остальном противостою его мощи своей изворотливостью. Государство, чтобы сохранить себя, издает законы и, если я нарушу эти законы, сажает меня в тюрьму или лишает жизни; у него есть сила, чтобы так со мной поступить, а следовательно, и право на это. Если я нарушаю закон, на меня обрушивается месть государства за нарушение его закона, но я не стану считать эту месть справедливым наказанием и не буду чувствовать себя преступником. Общество соблазняет меня служить ему, суля почет, богатство и хвалу сограждан, но я равнодушен к их хвале, презираю почет и легко могу обойтись без богатства.
– Но если бы и другие думали, как вы, все бы сразу же развалилось, как карточный домик!
– А что мне до других, я думаю только о себе. Я пользуюсь тем, что большая часть человечества, гонясь за своей выгодой, делает то, что прямо или косвенно помогает мне жить.
– Мне сдается, что это удивительно эгоистический взгляд на вещи, – сказал Филип.
– Неужели вам кажется, будто люди делают что бы то ни было не из эгоистических побуждений?
– Да.
– Это невозможно! Когда вы станете старше, вы поймете, что в мире можно хоть как-нибудь жить только при одном непременном условии: надо понять, что эгоизм – это естественное свойство человека. Вы требуете бескорыстия от других, но это ведь чудовищная претензия: вы хотите, чтобы они пожертвовали своими желаниями ради ваших. С какой стати? Когда вы примиритесь с мыслью, что каждый живет только для себя, вы будете куда снисходительнее к своим ближним. Они перестанут обманывать ваши надежды, и вы начнете относиться к ним куда милосерднее. Люди стремятся в жизни только к одному – к наслаждению.
– Неправда! – закричал Филип.
Кроншоу улыбнулся.
– Вы встали на дыбы, как перепуганный жеребец, потому что я произнес слово, которое ваша христианская догма сделала бранным. У вас твердая шкала ценностей, и наслаждение находится в самом низу. Вы испытываете легкую дрожь самодовольства, говоря о долге, милосердии и правдолюбии. Вы считаете, что наслаждение бывает только чувственным; жалкие рабы, которые создали вашу мораль, презирали радость – она ведь была им так мало доступна! Вы бы не перепугались, если бы я заговорил не о наслаждении, а о счастье: это слово вас оскорбляет меньше, и ваши мысли, отдаляясь от Эпикурова стойла, вступают в его сады. Но я буду говорить о наслаждении, потому что вижу, как люди к нему стремятся, и не заметил, чтобы они стремились к счастью. Наслаждение – вот изнанка каждой из ваших добродетелей. Человек совершает тот или иной поступок потому, что ему от этого хорошо, а если от этого хорошо и другим людям, человека считают добродетельным; если ему приятно подавать милостыню, его считают милосердным; если ему приятно помогать другим, он – благотворитель; если ему приятно отдавать силы обществу, он – полезный член его; но вы ведь даете два пенса нищему для своего личного удовлетворения, так же как я для своего личного удовлетворения пью виски с содовой. Но я не такой лицемер, как вы, а потому не хвалю себя за это и не требую, чтобы вы мной восхищались.
– Но разве вы никогда не видели людей, которые делали то, чего им не хочется?
– Нет. Вы по-дурацки ставите вопрос. Вы хотите сказать, что бывают люди, которые предпочитают временное огорчение мимолетному удовольствию. Возражение так же бессмысленно, как и сама постановка вопроса. Люди предпочитают временное огорчение мимолетному удовольствию только потому, что ждут куда большего удовольствия в будущем. Часто это удовольствие бывает только кажущимся, но неверный расчет отнюдь не опровергает общего правила. Вы удивлены потому, что никак не можете избавиться от представления, будто удовольствия могут быть только чувственными, но, дитя мое, человек отдает свою жизнь за родину только потому, что ему это нравится, так же как он ест кислую капусту потому, что она ему нравится. Это закон природы. Если бы люди предпочитали страдание наслаждению, род человеческий давно бы вымер.
– Но, если это правда, – воскликнул Филип, – в чем же тогда смысл жизни? Если вы отнимаете у людей долг, добро и красоту, зачем мы рождаемся на свет Божий?
– В зал вступил пышный Восток, чтобы ответить на этот вопрос, – засмеялся Кроншоу.
Он показал на двух левантинцев, которые в это мгновение отворили двери кафе и вошли, впустив за собой струю холодного воздуха. Это были бродячие продавцы дешевых ковров, каждый из них нес в руках по свертку. В этот воскресный вечер кафе было переполнено. Левантинцы медленно шли между столиками, и в душном зале, пропитанном людскими запахами, где лампы горели тускло в табачном дыму, от них веяло чем-то таинственным. Одеты они были в потрепанные европейские костюмы и жиденькие, потертые пальто, зато головы были покрыты фесками. Лица посерели от холода. Один из них, с черной бородой, был уже не первой молодости, а другому, одноглазому, с лицом, глубоко изъеденным оспой, можно было дать лет восемнадцать. Они прошли мимо Кроншоу и Филипа.
– Аллах велик, и Магомет – Пророк его, – важно произнес Кроншоу.
Старший приблизился к ним с заискивающей улыбкой, словно шелудивый пес, привыкший к тому, что его бьют. Кинув искоса взгляд на дверь, он быстрым движением, украдкой показал им порнографическую картинку.
– Скажи мне, почтенный, ты и в самом деле Масрэд-Дин, купец из Александрии, или же ты из Багдада привез свои товары? А тот вон одноглазый юноша, правда ли, что он один из трех царей, о которых Шехерезада рассказывала сказки своему повелителю?
Улыбка разносчика стала еще более раболепной, хотя он и не понял ни единого слова из того, что сказал ему Кроншоу; словно фокусник, он извлек откуда-то ларчик сандалового дерева.
– Нет, покажи нам лучше узорчатые ткани восточных мастеров, – продекламировал Кроншоу. – Я хочу вывести мораль и украсить свой рассказ.
Левантинец развернул скатерть – красную, желтую, кричащую, безобразную, как смертный грех.
– Тридцать пять франков, – попросил он.
– О почтенный купец, этой ткани не касалась рука ткачей Самарканда, и красок этих не разводили в чанах Бухары.
– Двадцать пять франков, – униженно осклабился разносчик.
– В тридесятом царстве, в неведомом государстве соткали эту ткань, а может, даже в Бирмингеме, на родине моей.
– Пятнадцать франков, – прошептал бородатый торговец.
– Уйди с глаз моих долой, бродяга, – сказал Кроншоу. – Да обесчестят дикие ослы могилу твоей матери.
Невозмутимо, но уже больше не улыбаясь, левантинец перешел со своими товарами к другому столику. Кроншоу повернулся к Филипу:
– Вы бывали в музее Клюни? Там вы найдете персидские ковры прекраснейших тонов, с рисунком таким изысканным, что он поражает глаз. В этих коврах вся таинственная и чувственная прелесть Востока, розы Хафиза и чаша с вином Омара Хайяма. Но вскоре вы увидите в них не только это. Вот вы меня спрашивали, в чем смысл жизни. Ступайте поглядите на эти персидские ковры, и в один прекрасный день ответ придет к вам сам.
– Вы говорите загадками, – сказал Филип.
– Я просто пьян, – ответил Кроншоу