ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Глава 1. Румынка и немец. Ясное утро

Всему виной – курица-пеструшка. Крутилась бы около петуха, не лезла бы в кусты – и, может, все сложилось бы иначе. А так… Еще покойная баба Параска была нелогично лояльной к пеструшкам – все они умирали своею смертью, вместо того чтобы с перерезанным горлом в кастрюле вариться. Что она о них такого особенного знала?

Тем летним утром солнце словно заблудилось – все не всходило, и беспокойные куры во дворе вдовы Орыси только напрасно суетились, стараясь наугад отыскать что-нибудь съедобное. Хозяйка выпустила их в серый туман на рассвете, а сама хозяйничала в доме и во двор не выходила.

Пеструшка – рыжая с черным и белым – бросила бессмысленное дело, заторопилась в смородину и аж шею вывернула – ты глянь: в траве под кустом краснеет большая гладкая, как отполированная, ягодка. Не иначе вишня-черешня. Пеструшка немедля клюнула находку – и кудкудахнула от боли: красная приманка оказалась твердой, как камень. Пеструшка не сдалась. Крутанула головой, словно сто кур со всех сторон уже мчались отбивать у нее красное сокровище, и снова клюнула – мое!

Тем временем вдова Орыся с миской в руках вышла на порог, улыбнулась восходящему солнцу. Тихо… Пятый год тихо, нет войны, а она вот каждое утро выходит на порог и прислушивается, словно мир вдруг может потемнеть от дымных пожарищ и будет бить черным в глаза, уши заложит от грохота близкого боя и она изо всех сил будет стараться услышать что-то важное и спасительное, но так и не услышит, сгинет, а ей же никак нельзя – маленькая Маруська в кроватке сладко сопит, на кого ее… Тихо… Пожить бы… Осенью – двадцать шесть, коса – как кнут, руки сильные, глаза не погасли, сердце счастья просит. Тихо… Вроде тихо…

И пошла к кормушке.

– Цып-цып-цып…

Куры заспешили за женщиной, только пеструшка упрямо долбила клювом красную находку под смородиной.

– А ну все до одной ко мне!

Кур пересчитала, оглянулась – что там пеструшка под кустом нашла? Отогнала. Под смородиной присела.

– Это ж надо… – улыбнулась, красную ягодку-бусинку из травы вынула, росу обтерла, на раскрытую ладонь положила. – А я и не надеялась…

Бросила бусинку в карман. И пошла в дом.


В открытое окно заглядывало любопытное солнце, словно спрашивало Орысю – и как ты тут поживаешь? А она бы каждому в первую очередь диван и шкаф показала.

Диван кожаный, спинка с резной деревянной полочкой и зеркалом. Даже немцы с румынами, когда в войну в Орысиной хате на постое были, и те языками цокали – мол, до чего же изысканный диван завелся в обычной сельской хате. Рядом с диваном – шкаф платяной. Тоже с зеркалом во весь рост. Орыся две жизни горбатилась бы без передыху, а все равно на такую роскошь не заработала бы. Все – бабушкино, царство ей небесное.

Еще есть стол. Сама из досок сколотила. Два табурета и кровать с панцирной сеткой.

Орыся вошла в комнату, достала из шкафа коробку из-под конфет, присела к столу, положила коробку перед собой, чему-то улыбнулась и осторожно сняла с коробки крышку.

– Вот это было бы мне счастье, если бы не горе… – Язык прикусила и на кровать – глядь: не разбудила ли доченьку ненароком?

На кровати сидела маленькая Маруся, терла кулачком черные глазенки, смотрела на мать.

– А что это ты, Маруся, глазки трешь? Приснилось, доченька? Иди-ка к маме… Поцелую – и все пройдет…

Маруся молча сползла с кровати, ступила шаг-другой к столу, в открытую коробку глянула и замерла – вот так диво дивное, краса невиданная, мечта чудесная…

– Что это ты? – Орыся ей снова. – Да иди уже…

А Маруся словно и не слышит. Зачарованно – на коробку открытую, а там – рассыпанные красные бусинки коралловые. Откуда такое сокровище? Только мама уйдет «на буряки» – так Маруся всё-превсё в доме перероет, но эту коробку ни разу не находила.

К столу подошла, рядом с мамой на табурет уселась, а глаз от бусинок отвести не может. Одним пальчиком к бусинке потянулась, дотронулась и наконец улыбнулась, на маму зыркнула – мол, не исчезли, настоящие-пренастоящие!

– Бабушкино намысто, – мама говорит. И выкладывает бусинки из коробки на стол, нитку длинную с катушки отматывает. – Однажды нитка разорвалась, бусинки и раскатились, растерялись. Словно счастье отобрали.

Ладонью мозолистой бусинки накрыла. Маруся тоже ладошку на бусинки положила, прислушивается. А мама продолжает:

– Э, нет, – думаю… Нужно счастье назад в кучку собирать. Почти все бусинки нашла, а одну – никак… А сегодня…

Усмехнулась. Из кармана найденную бусинку достала.

– Пеструшке спасибо. Вот хотела ее сегодня зарезать, а теперь – пусть живет.

И бусинки – на нитку: клац-клац-клац. Маруся подбородком в стол уперлась, с бусинок глаз не сводит. Мама работу закончила, нитку завязала.

– Будет намысто. Бабушка говорила – кто кораллы у сердца хранит, того ночью звездочка согреет. Может, и мне теперь…

Только намысто к шее поднесла, а тут куры во дворе как загалдят. Орыся намысто на столе оставила и к окну:

– Куда? А ну кыш! Пошли! Пошли…

От окна да к двери:

– Ох проклятые куры!

Выскочила – стук! Белый свет погасила. Остались только бедная комнатка с изысканным кожаным диваном и зеркальным шкафом, маленькая Маруся у стола, а на столе – чудо из чудес, красное, гладкое, словно шерстью долго полированное, коралловое намысто.

Маруся закусила губку, оглянулась и осторожно протянула к намысту ручку. Коснулась. Нет… Не исчезло. К себе потянула. А тяжелое ж! Осторожно со стола стянула, на шею повесила – и к шкафу.

Стала перед зеркалом… Глаза таращит, аж слезы брызнули: мама родненькая, зачем же ты такое счастье от Маруси прятала, почему вечером, когда спать укладывала, не открыла коробку, не показала хоть бы одну красную бусинку, не поведала, как когда-то проклятая нитка не выдержала тяжелых бусинок и разорвалась, тогда б Маруся времени не теряла и каждый день не только дом и двор обыскивала бы, а и все село, наверное, весь мир…

Маруся вытерла слезу и приложила ладошку к бусинкам на груди. Плечиком повела – ох и красота! Век бы не снимала! А с улицы уже кричит кто-то:

– Орыся! Орыся! Бери уже свою румынку и айда в клуб…

Маруся надулась. И отчего это ее румынкой обзывают?


История Марусиного прозвища началась задолго до ее рождения. В Ракитном еще помнят, как перед войной в хате бабы Параски появилась черноглазая девушка лет шестнадцати.

– Внучка, – коротко объяснила старая Параска со двора, когда бабы как-то шли по улице, остановились у ее калитки да все рассматривали, как нездешняя, худая, кожа да кости, девчушка неумело возится около кур.

– И откуда такая? – не удержалась одна из женщин.

Параска кивнула головой в сторону города. Бабы тоже шеи повернули. Из города? Да, может быть… От Ракитного до города – всего десять километров. За два часа пешком дойти нетяжело, да что-то Парасина дочка не очень-то к матери бегала, потому что как лет двадцать тому назад подалась в город, так и до сих пор от нее вестей – как от козы сала. А это, значит, внучку к бабе направила. Сама, выходит, к матери не торопится… Городская, выходит…

– И как зовется? – не отступали.

– Орыся… – отрезала Параска. Да на баб волком смотрит – идите уже!

Ракитнянские бабы усмехнулись – подожди, Парася, припечет, сама все расскажешь. Но Параска подвела – умерла, сердешная, перед самою войной, и Орыся осталась хозяйкой на запущенном подворье ее старой, но крепкой хаты. Научилась на огороде управляться, в сельсовете бумажки выправила – ракитнянская теперь, да только к разговорам равнодушна, знай молчит, как индюк, а ракитнянские – они же другие, у них всегда лишнее словцо на языке. «Э, нет, – думают. – Чужая девка! Как была нездешней, так и останется…»

Война на своих и чужих по-своему поделила. Всех ракитнянцев уравняла, всем рты заткнула. Кто от беды онемел, кого сыра земля приняла. Мужики на фронтах. Бабы с малыми да калеки со стариками по углам воют. А отчаянные головы в степи за оврагами в партизанский отряд сбились. Орыся как услышала, так и рванула в степь. Через два дня в Ракитное вошли немцы, и ракитнянцы от черного ужаса в первую очередь показали на ее двор – мол, хозяйка где-то бродит, а хата пустая, поэтому немцам лучше на свободном подворье обустраиваться, а не живых людей теснить… Горе, горе… Где те живые ныне? Где?.. Ракитнянцы с немой ненавистью наблюдали, как по их домам шныряют враги – до мозга костей и навечно чужие вояки, режут их кур и свиней, укладываются в их постели… Они молча ждали, пока враг захрапит, и били Богу поклоны, прося для немца таких адских мук, каких еще не знал никто из живых. И мертвых…

В сорок третьем к немцам в Ракитном присоединились говорливые, вечно голодные и навсегда обмороженные румыны. В сорок третьем в свой дом вернулась и Орыся. На пальцах объяснила шестерым придунайским воякам, что поселились в ее хате, что она тут раньше жила, а теперь, значит, будет им прислуживать. Если нужно. По Ракитному поползло…

– Ой-йой! Хорошо, что Параска умерла и не видит, как внучка ссучилась… – одни.

– А разнесло ж ее, паскуду, на румынском харче! – другие.

– А может, партизаны Орысю к румынам направили, – третьи.

– Да кто знает! – четвертые.

Орыся – как немая. Из нее и капли правды не выцедишь.

Но за несколько месяцев правда стала заметной и без слов: Орыся едва волочила по двору ноги, руками придерживала округлившийся живот, в котором пряталась от злого ока новая жизнь. Беременна?

– Вот как! Люди гибнут тысячами, а она принесет в подоле, – ужасались ракитнянцы.

– От румына! – постановили, и никто не пошел к Орысе, когда она выла от боли и одна-одинешенька рожала в холодном сарае за хатой. Да и не добежали бы, даже если б и хотели – слишком уж мрачные события происходили в Ракитном в тот день, когда Орысе выпало рожать.

Маленькой Орысиной доченьке Марусе исполнилась неделя, когда наши войска выбили из Ракитного немцев с румынами. В село вернулись партизаны, а среди них и молчаливый, никому до того не знакомый казах Айдар. Орыся вместе со всеми вышла героев встречать – дитя в худое одеяльце закутала, к груди прижала… А на шее – красное коралловое намысто колышется.

– А вырядилась, шлёндра! Стыда ж – ни капли! Можно не искать! – ракитнянские бабы аж задохнулись от гнева. – Сука! Подстилка румынская!

А казах Орысю обнял, одеяльце откинул, на дитя глянул – засиял.

– Дочка…

– Что? Что он сказал? Вы слышали? – заволновались ракитнянцы. И глаза прячут – вот так петрушка!

Неужели партизан верит, что это его ребенок? Придирчивые без промедления взялись высчитывать, но фельдшер Матвей Старостенко, что у партизан командиром был, все по порядку объяснил:

– Вот бамагу отправил… На самый верх! Чтоб Орысе орден вручили. Как героической партизанской связной.

Ракитнянцы языки прикусили, но не поверили. Уже и война позади, уж и казах Айдар молодым умер от ран, уже и Орысиной Маруське шесть годков, а они так или эдак возвращаются к невыясненному вопросу.

– Говорю, от румына принесла! – бьет себя в грудь Ганя Ордынская, как будто свечку держала.

– Да… На казашку не похожа, – соглашаются бабы.

– И что ты крутишься, как та румынка чертова! – не удержался фельдшер Старостенко, когда Орыся принесла к нему маленькую Марусю с набухшими гландами и фельдшер никак не мог заставить девчушку открыть рот, чтоб обработать облепленные миндалины хлопковой тряпицей, смоченной в керосине.

Так и приклеилось – румынка. С мясом не оторвать.


Маруся стянула с шеи тяжелое намысто, осторожно положила на стол и – к окну. Неужели мама без нее в клуб пойдет? А потом – к папиной могилке на кладбище? Как же без Маруси? Она и героическую песню «Гренада» выучила специально ко Дню Победы, и односельчан-фронтовиков послушала бы – про страсти всякие, про фрицев.


На улице у цветущего сиреневого куста Орысю с Марусей поджидали две молодые женщины. Обеим – не больше тридцати по паспорту, а на вид – все сорок. Война проклятая. На кожу – морщины, на руки – мозоли, только глаза светятся да сердце тревожится. А для кого? Нет в Ракитном мужиков неженатых. Разве что калека Григорий Барбуляк. Они и на него косились, да Гришка на женщин только – тьфу! Э-э-э-эх, суждено девкам пустыми помереть, поэтому, хоть и мысленно, завидовали Орысе, аж дыхание перехватывало, – все успела: и полюбить, и Марусю родить, а от кого – от румына или партизана – девкам теперь все равно.

Первая на забор глянула, усмехнулась:

– Ох и дыра в заборе! Верно, любовник к Орысе бегает…

– Откуда ему в Ракитном взяться? – вторая. Да на двор: – Орыся! Сколько можно тебя ждать?

Из дома – Орыся. Сердитая. Молнии в глазах едва сдерживает. Марусю за руку силком тянет, а та упирается, словно ее к фельдшеру на расправу ведут.

– А ну брось мне эти фокусы! – И в сердцах Марусю по спине – шлеп!

Маруся надулась, за порог уцепилась. Не оторвать. Губы сжала, из глаз слезы катятся. Орыся дочкину руку отпустила, стала над ней.

– Ну что мне с тобой делать, теленок упрямый?

Девочка мокрые глаза на маму подняла, моргает, а порог не отпускает.

Орыся вздохнула, рукой махнула.

– Ну, хорошо…

Ой-ой! И мир расцвел! Девчушка как подскочила, как рванула в дом… Женщины с улицы:

– Куда это твоя Маруська смылась?

Орыся снова рукой махнула, мол, чтоб ей пусто было, калитку отворила, к хате обернулась и аж рассмеялась.

– Вот обизяна!

Стоит Маруся на пороге, сияет, как медный грош. А с шеи аж до пупа тяжелое коралловое намысто свисает.

– Ну, идем уже, – говорит Орыся ей.

Маруся маме кивает, а сама и ступить боится. Наконец ручонками в намысто вцепилась, смотрит на него и к калитке осторожно – шажок, еще один, еще…

– Под ноги смотри, а не на намысто! – Орыся ей. – Упадешь, нос разобьешь, кровью умоешься – и не будет тебе праздника.

Маруся глаза от намыста отвела, а рук не отняла. Так и шла к Орысе, придерживая тяжелое намысто. А оно Марусю по животу – хлесь, хлесь, хлесь!


Девятого мая герой войны Матвей Иванович Старостенко напрочь забывал, что он теперь большая шишка и председательствует в местном колхозе. Крепко обнимал каждого ракитнянца у клуба, словно собственноручно проверял количество односельчан, не проглоченных войной, и когда клуб заполнялся взволнованными людьми, поднимался на сцену и, чернея от воспоминаний, шептал в неожиданную тишину:

– Вечная слава героям, что сложили жизни в боях против проклятых фрицев! Помянем сначала наших! Мы еще напоемся, а они…

Вечная слава! Орыся с подругами и маленькой Марусей шла по улице к клубу и вспоминала, как впервые встретила казаха Айдара, как тот обжег руки крапивой, когда тянулся сорвать для Орыси чудесный цветок, которого Орыся с тех пор больше никогда в лесополосах не видела, как вдвоем лежали в стогу, смотрели в ночное небо, а с неба им сияла одна звезда.

Маруся плелась за мамой, придерживала тяжелое намысто и все глазенками по улице – стрель, стрель! Странно… Отчего это люди в клуб торопятся и никто на Марусю не смотрит? Почему никто руками не всплеснет, не остановится удивленно, не воскликнет: «Да вы только гляньте на румынку Орысину! Да это ж такая красота, что глаз не оторвать!»

Остановилась вдруг мама. Руками всплеснула:

– Надо же! А платок я дома забыла!

Женщины ей:

– Стыць, Орыся! Мы и так из-за твоей малой опаздываем!

Маруся рядом с мамой стоит и все головой крутит, вдруг видит – на лавке возле своей хаты сидит Степка-немец. Очочки свои поправляет и на Марусю посматривает.

Маруся крутнулась – и к маме:

– Я сбегаю… За платком…

Орыся улыбнулась, ладонью – по черным косам Марусиным.

– Беги, дочка… В шкафу на нижней полке. Найдешь?

Маруся: а то! И пошла по улице. На Степку – глядь: ага, крутится на лавке, как вьюн на сковородке, на Марусю щурится, покраснел даже… Подбородок вскинула выше – плечики расправились. И намысто по животу – хлесь! Словно подталкивает к Степке – ближе, ближе.

Маруся прошла мимо лавки, обернулась – сидит Степка, как привязанный, не идет следом.

Надулась. Идет по улице дальше.

– Вот дурной немец! – обиделась.


Рыжего Степку Барбуляка в селе прозвали немцем из-за его отца – калеки Григория. А дело было так.

Перед войной уже немолодой, покалеченный еще в Гражданскую махновской саблей Гришка наконец нашел глупую девку Ксанку, которая, хоть и проревела полночи перед свадьбой, но выйти за калеку не отказалась, потому что все равно другие хлопцы на нее не засматривались, а в девках года листать еще горше, чем с нелюбимым жить. Поженились, а тут – война. Вот когда Ксанка Бога поблагодарила: все мужики к ружью стали, а малограмотного инвалида Гришку даже в писаришки не взяли, при ней остался. И хоть от голода совсем ослабел, сидел в хате и стонал, в сорок третьем однажды так ловко управился со своей главной мужской миссией, что даже немцы с румынами удивлялись: и что за люди эти украинцы – по ямам и углам жмутся, есть нечего, а уже вторая баба на селе беременна, черти бы их побрали. Не желают вымирать, плодятся бесстыдно, словно и не висит фашист над ними, как кара Божья.

Первой из тех двух беременных была Орыся, второй – Гришкина Ксанка.

Ксанка за неделю до Орыси родила недоношенного рыженького мальчика и дала ему имя – Степан. Ожила. В глазах – счастье. Сыночка из рук не выпускает, Гришку в шею погнала – еду искать. Еще недавно умереть согласна была, потому что под немцем все равно не жизнь, а нынче – летает. За этими мечтами однажды даже не заметила, как молодой немецкий солдат Кнут, что офицеру прислуживал, рядом с малышом оказался. Наклонился над колыбелькой самодельной, которую Гришка навесил на грушу за хатой у сарая…

Ксанке речь отняло. Замерла, сердце колотится, рука к топору тянется.

Не успела. Кнут от колыбельки отошел, улыбается, словно выпало ему счастье неземное. Рядом с Ксанкой присел, из кармана маленькое фото достал, показывает – смотри!

Ксанка на фото глянула. Господи Всемогущий! Словно кто-то ее маленького Степанчика откормил нормальными харчами и перед фотокамерой усадил.

– Кто это? – отважилась спросить.

А Кнут и смеется и плачет.

– Мой Ганс, – говорит. – Сын.

Головой закивал горько, мол, как ты там без меня, мое дитятко. Ксанка и сама чуть не разревелась.

– Ничего, ничего, – трясется и Кнута по спине гладит. – Скоро вам отсюда бежать без оглядки… Скоро…

Кнут в себя пришел, фото маленького Ганса поцеловал, в карман спрятал и – прочь.

Ксанка – к Богу:

– Пусть немец моего сыночка не тронет.

Не знала, о чем просит.

В ту ночь немецкий офицер, который квартировал на Гришкином и Ксанкином подворье, проснулся от горького голодного детского плача. Кликнул Кнута, велел перестрелять всех, кто только посмеет рот открыть.

Кнут нашел Ксанку и Гришку у сарая за хатой, приложил палец к губам, мол, молчите и ребенка успокойте, достал из кармана заеложенную конфетку, положил Гришке в ладонь и показал на Ксанку со Степанчиком на руках.

– Мутер… кушать… Ганс вырастет сильным…

Наутро раздраженный немецкий офицер зашел за хату, ткнул в Ксанку со Степанчиком, и немецкие солдаты потянули бабу с младенцем к стогу соломы, что стоял перед хатой. Тем временем Гришка пытался отыскать за селом колхозный тайник со свеклой, который еще до войны распорядился заложить предусмотрительный председатель колхоза, и Гришка тогда вместе со всеми ракитнянцами копал глубокую яму, сбрасывал в нее свеклу, заваливал соломой, а сверху – слоем земли. Сколько жизней спасла эта мерзлая свекла…

Немцы Ксанку к стогу тянули. Ксанкины ноги не слушались, подгибались, как ватные, отдавали всю свою силу рукам, потому что рукам теперь нужна была вся Ксанкина сила – прижать к груди Степанчика, успокоить, да и не упустить же, не дай Бог!

До стога не дошла. Упала посреди двора на колени, но дитя не выпустила. Степанчик заплакал. Немецкий офицер что-то приказал солдатам, те засуетились – один схватил сверток с младенцем, дернул к себе, и Ксанка отпустила только потому, что боялась навредить сыну. Немец побежал к стогу, вырыл в нем нору, вбросил туда Степанчика, закидал нору соломой…

Ксанка задохнулась и упала на землю. В стогу плакал ребенок. Офицер подошел к Ксанке, толкнул сапогом в бок – встать!

Встала.

Шатается – от ужаса пьяная, немца сумасшедшими глазами ест, молит глухим шепотом:

– Господин офицер… Отдайте сыночка… Отдайте… Сыночка отдайте… Отдайте.

Офицер криво улыбнулся и щелкнул пальцами. Рядом с Ксанкой вырос немецкий солдат. Ткнул ей в руки вилы.

– Что? Что? – Ксанкины глаза стали звериными.

Офицер театрально вытянул руку. Солдат вложил в нее гранату.

– Айн! Цвай… – офицер усмехнулся. Вырвал чеку и бросил гранату в стог.

– Господин офицер приказывает – ищи в стогу свой маленький киндер, – пробормотал перепуганный переводчик. И пятится, пятится от стога…

Ксанка страшно закричала, отбросила вилы и побежала к стогу. Разгребает солому и воет. Ракитнянцы от своих хат на нее смотрят, плачут, а ближе подойти боятся.

Офицер что-то раздраженно выкрикнул. Солдаты подхватили Ксанку, оттянули от стога.

– Баба… баба… – переводчик совсем потерял голову от страха. Трясется, пот глаза заливает. – Баба… Господин офицер приказывает… Вилами ищи. Вилами… Нельзя руками. Убьет.

А солдаты уже снова Ксанке в руки вилы – тык! И ногой по спине – к стогу! А из стога едва слышно, как ребенок пищит.

Ксанка осторожно вилами солому разгребает, руки трясутся…

– Потерпи, родненький… Сейчас мама тебя…

Отбросила солому. Глаза сумасшедшие. Снова – вилы в солому. И прислушивается – слышно ли еще Степанчика?

– Если гранату вилами зацепит – всех на куски разорвет, – переводчика аж скрутило.

– В любом случае сейчас рванет, – сказал полицай.

Откуда Кнут взялся? Как до стога добежал? Ксанка еще отбрасывала солому, в стогу еще плакал ребенок, а переводчик вместе с полицаем еще отсчитывали секунды до взрыва, когда Кнут нырнул в стог, через миг появился со Степанчиком и с такой силой швырнул сверток с ним прочь, что тот упал метров за восемь от стога.

– Вот сука! – обиделся полицай.

В тот же миг взрыв разорвал на куски и Кнута, и Ксанку…

Гришка с двумя перемерзлыми свеклами вернулся в Ракитное под вечер. Заплаканные бабы встретили его еще в степи. Рыдали жутко, тихо – о страшной гибели Ксанки и Кнута. Схорониться Гришке велели, – немецкого офицера так оскорбил поступок Кнута, что приказал убить Гришку и стрелять в каждого, кто осмелится подойти к Степанчику.

– А где пацан? – Гришка спрашивал, но голоса своего не слышал.

– Немец его аж под забор закинул, – заплакали бабы. – Там и лежит, бедолага. Боятся люди к нему подойти. Немцы сказали – кто подойдет, застрелят…

До темной ночи Гришка прятался в соседской хате и смотрел на двух немецких часовых, что стояли у забора. А под забором разрывался от плача, хрипел маленький Степанчик.

– Это что ж, Ксанка зазря погибла… – кольнуло в сердце. Помолчал и добавил: – И немец…

Под утро Степанчик затих.

– Помер, не иначе… – горько вздохнула соседка, у которой прятался Гришка.

Калека упал на колени и пополз к забору. Часовые уснули, словно Бог им глаза закрыл. Гришка нашел безмолвный сверточек, прижал к груди, скорее прочь пополз. За соседской хатой на ноги встал, сверточек развернул.

– Неужели Ксанка зазря погибла… И немец…

Степанчик выжил. Когда Ракитное уже освободили и ракитнянцы впервые после страшных лет оккупации собрались на площади у клуба, плакали и смеялись, пили горилку, поминали погибших и умерших, Гришка встал со стаканом в руке и вдруг сказал:

– И за немца того… Который моего Степку спас…

Ракитнянцы калеку выслушали, а пить с ним не стали. Зыркали на рыжего малыша…

– Чисто немец! – сказал кто-то, как клеймо наложил.

Так маленький Степка стал для ракитнянцев немцем. А калека Григорий, когда напивался, все рассказывал сыну про немца, который когда-то давно положил ему в ладонь конфету и приказал вырастить сына сильным.

В шесть лет в Степке было мало силы и роста, спутанные рыжие волосы и очочки со сломанной, перевязанной веревочкой дужкой на симпатичном курносом носу. Другие пацанята гоняют по селу, аж пыль коромыслом, а Степка усядется на лавке и все под ноги смотрит. И что с ним такое?


Маленькая Маруся рассердилась не на шутку, аж намысто в сердцах дернула, да испугалась, что нитка порвется, отпустила. «Степка-Степка! Куриная жопка!» Так смотрел, что и очочки запотели, а не кумекает, дурачок, что нужно за Марусей следом идти, потому что она для того к дому и вернулась, чтоб мимо Степки пройтись и похвастаться, какая она красавица писаная.

Уже до калитки дошла и еще раз обернулась: неуверенно, как маленький теленок, Степка шел следом за Марусей. Девчушка повеселела. От калитки отступила и уселась в траву под молодой сиреневый куст. Вот вроде вообще не видит мальчишку. Вот вроде такое у нее дело – сидеть под кустом и для своей забавы маленькую хатку строить.

Степка подошел к сиреневому кусту, оглянулся и осторожно опустился на коленки напротив Маруси. Девчушка насупилась, стрельнула глазами, мол, а дальше что?

Молчит Степка. Молчит. С намыста кораллового очей не сводит.

– Степка! Ты зачем за мной пошел? – словно только что немца увидела.

– Слышишь… Маруська… – И глазенки под очочками – хлоп-хлоп…

– Чего? – с вызовом говорит.

– Дай… только дотронуться…

Вот это дело! Маруся манерно глазки закатила, сложила губки бантиком.

– Ой! Как же вы все мне надоели…

Строгая. На Степку глянула…

– Нет. Сначала… скажи…

– Что? – растерялся Степка.

Маруся даже раскраснелась от такой Степкиной придурковатости. Ну как же этого можно не понимать? Совсем дурак?

– Совсем дурак! – хлестнула его по коленке. – Говори: «Маруся! Ты самая красивая…»

Степка потер коленку, беспомощно посмотрел на Марусю. Та снова как хлестнет!

– А ну говори, или сейчас домой убегу!

– Маруська… – отважился. – Ты самая красивая…

Расцвела. Томно вздохнула, словно отпустила кого-то с привязи, ручонками намысто поправила, глазки закрыла и подставила щечку.

– Ладно… Дотронься… Но только один раз!

Степка покраснел, как свекла, глаза вытаращил и осторожно протянул руку к красному намысту. Коснулся гладкой бусинки, дышать забыл – ох и красота!

Маруся глаза открыла. От обиды чуть слезами не захлебнулась. Степку по руке ударила, подскочила – и к калитке.

– Ты… Мое не трогай!

К дому бежит, а намысто по животу – хлесь, хлесь! Остановилась, камешек с земли подобрала, в сиреневый куст ка-ак кинет.

– Немец Степка! Куриная жопка! Крот слепой! Съел зеленую жабу, а думает – пирог!

И нет ее. Степка из-под куста вылез, вздохнул, опустил голову и беспомощно заерзал драным ботинком по земле. Ковырял, ковырял, пока ямка под сиренью не появилась.


Вот и ночь. Сверчки перекликаются, луна сияет так ясно, что вишня на Марусином дворе сдалась – откинула тяжелую тень и листвой зашелестела, словно проверяет, будет ли та тень двигаться.

Под сиреневым кустом тоже что-то – шерх, шерх. Молодой пес на Марусином дворе шевельнулся в будке, да не насторожился.

Из-под сирени выбрался Степка, поправил очочки и на цыпочках подкрался к дырке в заборе. Так-сяк пролез, сжался посреди двора – страшно! То на окно открытое глянет, то на будку. Злой пес у Маруси. А ну как хватанет? Ох и страшно! Назад было повернул, да опять замер. Кулачок сжал – и скорей к окну. По колючкам босыми пятками. Добежал! В карман полез, заеложенную конфетку достал, на подоконник положил – и ходу! Едва успел до дырки в заборе добежать, как пес проснулся – из будки выскочить не поленился, цепь рвет, рычит, к Степке рвется, а тому все равно – в дырку да на улицу. До своей хаты добежал, на лавку упал и замер. Глаза – в землю. Улыбается. Вдруг:

– Степан… А чего это ты, трясця твоей матери, ночью шляешься?

Очочки поправил – ага! Снова папка пьяный домой ползет. Молча под мышку Григорию подлез, худенькой ручонкой за спину обнял.

– Дай помогу…

– Вот так номер! – выдохнул Григорий. – Да ты у меня силач. Правильно немец мне наказывал – чтоб, говорил, твой сын вырос, я себе смерть приму… И конфетку… дал.

Калека вздохнул. Степка с ним вместе.

– Та конфетка… – продолжает, – ценность наиценнейшая! Оберег, выходит, на всю твою жизнь… На память… Про немца… И мать твою сердешную… Понял? Никому ее… никому! Не отдавай! Не отдашь?

Степка вздохнул горько. Губы задрожали. В сторону Марусиной хаты глаза скосил – словно издалека можно было все рассмотреть: и Марусю в тяжелом красном намысте до пупа, и заеложенную заветную конфетку на подоконнике.

Намысто – бусы (укр.).