ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Мисс Скитер

Глава 5

Мамин «кадиллак» мчится по гравийной дороге, направляясь к дому. Мелкие камешки барабанят по корпусу машины с такой силой, что заглушают голос Пэтси Клайн, звучащий из радиоприемника. Мама будет в ярости, но эта мысль лишь заставляет меня прибавить скорость. Никак не могу выбросить из головы, что сегодня в бридж-клубе сказала Хилли.

Мы с Хилли и Элизабет были лучшими подружками с начальной школы. На моей любимой фотографии мы втроем, уже школьницы средних классов, сидим на трибуне стадиона, тесно прижавшись друг к другу, плечо к плечу. А самое удивительное то, что трибуны вокруг абсолютно пусты. Мы сидим так близко просто потому, что действительно близки друг другу.

В «Оле Мисс» мы с Хилли два года прожили в одной комнате, пока она не уехала, чтоб выйти замуж, а я осталась учиться дальше. Каждый вечер я накручивала ее волосы на тринадцать бигуди в нашем общежитии Кси Омега. А сегодня она пригрозила изгнать меня из Лиги. Не то чтобы меня особенно волновало членство в Лиге, но больно осознавать, как легко подруга может расстаться с тобой.

Сворачиваю на аллею, ведущую к Лонглифу, хлопковой плантации нашей семьи. Гравий сменяет мягкая желтая пыль, и я притормаживаю, пока мама не увидела, с какой скоростью я ношусь. Подъезжаю к дому, выхожу из машины. Мама восседает в кресле-качалке на террасе.

– Присядь, дорогая, – машет она рукой в сторону второго кресла-качалки. – Паскагула только что натирала полы. Пускай немного просохнут.

– Ладно, мам.

Я целую напудренную щеку, но не сажусь. Облокотившись на перила террасы, разглядываю три древних дуба перед домом. Хотя отсюда до города всего пять минут езды, многие считают, что здесь уже деревня. За нашим домом расстилаются десять тысяч акров папиных хлопковых полей, покрытых крепкими зелеными растениями с высокой, как у меня, талией. Несколько чернокожих сидят вдалеке под навесом, глядя в огонь. Все ждут одного и того же – пока раскроются хлопковые коробочки.

Как, однако, все изменилось между мной и Хилли, когда я вернулась из университета. Но кто стал другим человеком, я или она?

– Я уже рассказывала тебе? – говорит мама. – Фанни Питроу помолвлена.

– Рада за Фанни.

– Не прошло и месяца с тех пор, как она начала работать в Фермерском банке.

– Замечательно, мама.

– Я это понимаю, – подчеркивает она, и мне приходится обернуться, чтобы встретить один из ее фирменных взглядов – так вспыхивает взрывающаяся электрическая лампочка. – Почему бы и тебе не поискать работу в банке?

– Я не хочу работать в банке, мам.

Мама вздыхает и, прищурившись, переводит взгляд на спаниеля Шелби, вылизывающего укромные части своего тела. Я же прикидываю пути к бегству, исполненная решимости испачкать свеженатертые полы. Этот разговор происходит уже не в первый раз.

– Моя дочь четыре года провела в колледже, и с чем же она вернулась домой? – вопрошает она.

– С дипломом?

– Жалкий клочок бумаги, – фыркает мама.

– Я уже говорила тебе. Я пока не встретила человека, за которого хотела бы выйти замуж.

Мама поднимается с кресла, подходит вплотную, и я могу рассмотреть ее гладкое красивое лицо. На ней синее платье, безупречно облегающее стройную фигуру, помада, как всегда, аккуратно наложена. Но вот мама выходит на яркий свет – и я замечаю темные пятна на ее одежде. Моргаю несколько раз, чтобы убедиться, что мне не померещилось.

– Мама? Ты плохо себя чувствуешь?

– Если бы ты проявила хоть чуть-чуть сообразительности, Евгения…

– У тебя все платье впереди испачкано.

Мама гневно скрещивает руки на груди:

– Я разговаривала с матерью Фанни, и она сказала, что Фанни буквально купалась в предложениях, стоило ей только выйти на работу.

Приходится оставить тему платья. Я никогда не смогу объяснить маме, что хочу стать писательницей. Она усмотрит в этом всего лишь еще одно препятствие, отделяющее меня от мира замужних женщин. Точно так же, как не смогу рассказать о Чарли Грее, с которым мы вместе изучали математику прошлой весной в «Оле Мисс». Как он произнес тост за выпускной курс и поцеловал меня, а потом сильно стиснул мою руку, но это оказалось совсем не больно, а, наоборот, ужасно здорово, и он так смотрел мне в глаза. А потом женился на Дженни Сприг, ростом пять футов.

Нужно бы подыскать жилье в городе, в одном из домов, где живут одинокие простые девушки, старые девы, секретарши, учительницы. Но стоило мне однажды заикнуться о том, чтобы взять деньги из моего трастового фонда, как мама расплакалась – настоящими слезами.

– Твои деньги не предназначены для подобных целей, Евгения. Они не для того, чтобы жить в доходном доме, где пахнет кухней, а из окон свисают драные чулки. А когда деньги закончатся, тогда что? На что ты будешь жить? – После чего она водрузила на лоб влажное полотенце и остаток дня провела в постели.

И вот теперь, ухватившись за перила, мама ждет, сделаю ли я ради спасения собственной души то же самое, что сделала жирная Фанни Питроу. Моя собственная мать смотрит на меня так, словно ее буквально убивает весь мой вид, мой рост, моя прическа. Сказать, что у меня кудрявые волосы, – это ничего не сказать. Они просто неприличны – уместнее скорее на лобке, чем на голове, да еще и почти белые. Кожа у меня светлая, но вряд ли ее можно назвать молочно-белой, скорее мертвенно бледной, особенно когда я серьезна, а серьезна я всегда. Вдобавок нос у меня с горбинкой. Зато глаза васильковосиние, как у мамы. Мне всегда говорят, что это лучшее, что во мне есть.

– Речь идет о том, чтобы создавать ситуации, когда ты можешь знакомиться с мужчинами…

– Мама, – перебиваю я, чтобы поскорее закончить этот разговор, – неужели это так ужасно, если я вообще никогда не выйду замуж?

Мама судорожно обхватывает себя руками, словно ее бросает в холод при одной только мысли.

– Не смей! Не смей говорить так, Евгения. Каждую неделю, встречая в городе очередного мужчину ростом выше шести футов, я думаю: «Если бы Евгения только попыталась…» Она прижимает ладони к животу, будто сама мысль, что дочь останется старой девой, провоцирует у нее язву.

Сбрасываю шлепанцы и спускаюсь по ступенькам террасы, а мама кричит вслед, чтобы я надела туфли, пугая стригущим лишаем и клещевым энцефалитом. Неизбежностью смерти от прогулок босиком. И от отсутствия мужа. Ставшее уже привычным ощущение, впервые посетившее меня три месяца назад, после окончания колледжа, порождает нервную дрожь во всем теле. Я будто оказалась в месте, которому больше не принадлежу. Я определенно не должна быть здесь, рядом с матерью и отцом. И возможно, не с Хилли и Элизабет.

– Тебе двадцать три года, у меня в твоем возрасте уже родился Карлтон… – не унимается мама.

Останавливаюсь под миртовым деревцем, с безопасного расстояния наблюдая за мамой. Лилии уже отцвели. Почти сентябрь.


Я не была прелестным ребенком. Когда я родилась, мой старший братец, Карлтон, посмотрел на меня и объявил на всю больничную палату: «Это не ребенок, а москит!» С тех пор прозвище и прилипло. Я была долговязой и худой, вылитый комар, побила двадцатипятидюймовый рекорд роста для младенцев в Баптистской больнице. А уж когда в раннем детстве выяснилось, что и нос у меня длинный, тонкий и чуть заостренный, прозвище оказалось еще более подходящим. Мама всю мою жизнь пыталась убедить окружающих называть меня по имени, Евгенией.

Миссис Шарлотта Будро Кантрель Фелан не переносит кличек.

К шестнадцати я стала не только не особо привлекательной, но еще и болезненно высокой. Девочки такого роста на фотографиях класса обычно оказываются в последнем ряду, вместе с мальчиками. Мама девочки такого роста ночи напролет отпускает подолы ее платьев, удлиняет рукава свитеров, прилизывает волосы перед танцами, хотя ее об этом и не просили, и, наконец, даже прижимает ладонью макушку, словно хочет затолкать обратно в прошлое, где она могла бы напоминать дочери, что нужно выпрямить спину. Когда мне исполнилось семнадцать, мама предпочла бы, чтобы я заболела апоплексической диареей, нежели распрямилась в полный рост. Сама она была пяти футов четырех дюймов и «Первой Вице-Мисс Южная Каролина». Следовательно, в моем случае оставалось только одно средство.

Инструкция по Охоте на Мужа от миссис Шарлотты Фелан. Правило номер один: миниатюрную симпатичную девушку украшают макияж и хорошие манеры. Высокую и невыразительную – трастовый фонд.

Я была ростом пять футов одиннадцать дюймов, но на счету у меня лежали двадцать пять тысяч хлопковых долларов, и если это не есть настоящая красота, тогда, боже правый, парень все равно недостаточно умен, чтобы стать членом семьи.


Моя детская располагается на верхнем этаже дома. Снежно-белые карнизы с розовыми херувимами, обои с нежно-зелеными бутонами роз. Вообще-то это скорее мансарда с покатыми стенами, и я не везде могу выпрямиться в полный рост. Благодаря эркеру комната кажется круглой. С тех пор как матушка принялась каждый божий день пилить меня по поводу поисков мужа, я будто сплю в свадебном торте.

Но вместе с тем это мое убежище. Здесь, наверху, горячий воздух скапливается, как внутри воздушного шара, что отталкивает посетителей. Лестница узкая, и родителям по ней взбираться трудно. Наша прежняя прислуга, Константайн, бывало, взирала на уходящие вверх ступени так, словно ей предстояла битва с ними. И это единственный недостаток верхнего этажа: он разлучал меня с Константайн.

Прошло три дня после очередного разговора с мамой. Я раскладываю на столе объявления о вакансиях из «Джексон джорнал». Все утро мать преследовала меня с новым средством для укрепления волос, в то время как папа сидел на террасе, ворчал и проклинал хлопковые поля, тающие, как летний снег. Если не считать нашествия жуков-долгоносиков, дождь, пожалуй, худшее, что может произойти во время уборки урожая. Сентябрь едва начался, а уже вовсю идут проливные дожди.

ВАКАНСИИ: ЖЕНЩИНЫ. С красным карандашом в руке я просматриваю единственную коротенькую колонку.

Универмагу Кеннингтон требуются продавщицы: уравновешенность, хорошие манеры и улыбка!

Требуется молодая секретарша. Умение печатать необяз. Звонить мистеру Сандерсу.

Господи, если ему не нужно, чтобы она печатала, то что же ему от нее нужно?

Требуется младшая стенографистка, «Перси и Грей», 1,25 долл/час.

Что-то новенькое. Обвожу кружочком.

Никто не станет отрицать, что в «Оле Мисс» я училась истово. Пока мои подружки пили ром с колой на вечеринках и прикалывали букетики к корсетам, я сидела в библиотеке и часами писала – в основном курсовые работы, но, кроме того, рассказы, плохие стихи, новые эпизоды для «Доктора Килдара», рекламные тексты «Пэлл Мэлл», письма протеста, жалобы, требования выкупа, любовные записки парням, которых встречала на занятиях, но с которыми не решалась заговорить, – все это никогда никуда не отправлялось. Разумеется, я грезила о свиданиях с игроками футбольной команды, но настоящей мечтой было однажды написать нечто такое, что люди захотят прочесть.

В четвертом семестре своего выпускного курса я нашла было работу – очень хорошую, в шестистах милях от Миссисипи. Затолкав двадцать два дайма в телефон-автомат, я попыталась разузнать о должности редактора в издательстве «Харпер и Роу», располагавшемся на Тридцать третьей улице Манхэттена. Я увидела объявление в «Нью-Йорк таймс» и в тот же день отправила им свое резюме. В смутной надежде даже позвонила насчет квартиры на Восемьдесят пятой улице – одна комнатка с плитой за сорок пять долларов в месяц. Авиакомпания «Дельта» сообщила, что билет в один конец обойдется в семьдесят три доллара. Мне и в голову не пришло поискать больше чем одно рабочее место, но ответа я так и не дождалась.

Взгляд скользнул ниже, к рубрике ВАКАНСИИ: МУЖЧИНЫ. Четыре колонки, заполненные объявлениями для банковских служащих, бухгалтеров, специалистов по кредитам, аудиторов. На этой стороне страницы «Перси и Грей» предлагали младшему стенографисту на пятьдесят центов в час больше.


Голос Паскагулы у подножия лестницы:

– Мисс Скитер, вам звонят.

Спускаюсь вниз к единственному в доме телефонному аппарату. Паскагула протягивает трубку. Она крошечная, как ребенок, меньше пяти футов, и черная, как ночь. Волосы аккуратно завиваются, а белое форменное платье сшито точно по миниатюрной фигурке.

– Мисс Хилли вас спрашивает, – сообщает она, вручая мне трубку.

Устраиваюсь за белым чугунным столиком. В большой квадратной кухне жарко. Черно-белые квадратики линолеума местами потрескались, а перед раковиной совсем истерлись. По центру кухни установлена новая серебристая посудомоечная машина, от крана к ней тянется шланг.

– Он приезжает на следующей неделе, – сообщает Хилли. – В субботу вечером. Ты свободна?

– Не знаю, надо проверить календарь.

В голосе Хилли нет и намека на нашу размолвку в бридж-клубе. Подозрительно, но все же на душе становится легче.

– Поверить не могу, что это наконец произойдет, – продолжает Хилли. Она несколько месяцев пыталась познакомить меня с кузеном своего мужа и не отступает от своего намерения, хотя парень чересчур привлекателен, да вдобавок еще и сын сенатора штата.

– А ты не думаешь, что нам следует… сначала просто познакомиться? – осторожно спрашиваю я. – Ну, прежде чем перейти к настоящим отношениям?

– Не волнуйся. Мы с Уильямом все время будем рядом.

Я вздыхаю. Свидание уже дважды отменялось. Могу только надеяться, что оно вновь отложится. Но мне льстит уверенность Хилли в том, что такой мужчина, как он, может заинтересоваться такой девушкой, как я.

– Так, еще нужно, чтобы ты пришла и забрала мои заметки, – говорит Хилли. – Я хочу, чтобы моя инициатива появилась в следующем информационном бюллетене, целая страница и место для фото.

– Насчет ванной? – после паузы уточняю я. Прошло всего несколько дней с тех пор, как она заявила об этом в бридж-клубе, но я надеялась, что все забыто.

– Это называется «Инициатива по обеспечению домашней прислуги отдельным санузлом» – Уильям, слезь, пока я тебя не отшлепала, Юл Мэй, куда ты, черт возьми, запропастилась, – и я хочу, чтобы информация появилась уже на этой неделе.

Я редактор информационного бюллетеня Лиги. Но Хилли – президент. И она пытается объяснить мне, что нужно печатать.

– Я попробую. Не знаю, осталось ли место, – бормочу я.

Стоящая у раковины Паскагула бросает взгляд в мою сторону, будто слышит, о чем говорит Хилли. Я же смотрю на ванную комнату Константайн, ныне – Паскагулы. Она рядом с кухней. Дверь полуоткрыта, и можно разглядеть крошечную комнатку – унитаз, наверху бачок с цепочкой, лампочка под пожелтевшим пластиковым абажуром. Маленькая раковина в углу едва ли вместит стакан воды. Я никогда не заходила туда. Когда мы были маленькими, мама пригрозила, что отшлепает, если мы сунемся в уборную Константайн. Я скучаю по Константайн больше, чем по кому-либо другому в своей жизни.

– Тогда освободи место, – приказывает Хилли. – Потому что это чертовски важно.


Константайн жила в миле от нашего дома, в маленьком негритянском предместье под названием Пекло – из-за тамошней смоляной фабрики. Дорога в Пекло идет вдоль северной границы нашей фермы, и, сколько я помню, на протяжении всей этой мили в красной пыли играли чернокожие ребятишки, постепенно подбираясь к большому окружному шоссе номер сорок девять, чтобы прокатиться на попутках.

Девчонкой я сама проходила пешком эту жаркую милю. Если я канючила и умоляла маму, она иногда по пятницам позволяла мне пойти в гости к Константайн. Через двадцать минут неторопливой прогулки мы проходили мимо дешевого магазина для цветных, потом мимо бакалеи с курятником на задворках, а вдоль дороги тянулись ряды ветхих домишек с жестяными крышами и покосившимися крылечками, и среди них был один дом желтого цвета, с черного хода которого, как все говорили, продавали виски. Я так волновалась, оказавшись в совершенно ином мире, и всегда остро чувствовала, какие новые у меня туфли, какой чистый белый сарафан, выглаженный Константайн. Чем ближе мы подходили к дому Константайн, тем шире она улыбалась.

– Здорово, Птичка Карл, – окликала Константайн торговца кореньями, восседавшего в кресле-качалке в кузове своего пикапа. Вокруг стояли раскрытые мешки с сассафрасом, корнем лакрицы и лопуха; мы принимались рыться в них, и при этом все тело Константайн колыхалось, изгибаясь в каждом суставе. Константайн была не просто крупной, но тучной. Она была широка в бедрах, и колени частенько ее беспокоили. На повороте к своему дому она совала в рот щепотку табака и лихо сплевывала длинной струей. Она разрешала мне поглядеть на черный порошок в круглой жестянке, но всегда говорила:

– Смотри не рассказывай маме.

На дороге всегда валялись псы, шелудивые, с выпирающими костями, ввалившимися животами. Чернокожая женщина по имени Кэт-Байт кричала с крыльца:

– Мисс Скитер! Передавайте привет своему папе. Скажите, что у меня все хорошо.

Прозвище ей дал мой отец много лет назад. Он проезжал на машине и увидел, как бешеная кошка набросилась на маленькую черную девочку. «Кошка почти сожрала ее», – позже рассказывал мне папа. Он убил животное, отвез девочку к доктору и проследил, чтобы она получила трехнедельный курс прививок против бешенства.

А потом мы подходили к дому Константайн. В ее домике было три комнаты, никаких ковров, а на стене единственная фотография – белой девочки, которую Константайн нянчила двадцать лет назад в Порт-Гибсоне. Я была уверена, что знаю о Константайн все: у нее была сестра, а выросла она на ферме издольщиков в Коринфе, Миссисипи; родители ее умерли; она не ела свинину; носила платья шестнадцатого размера, а туфли – десятого. Но, глядя на улыбающегося во весь рот ребенка на той фотографии, я немножко ревновала и думала, почему же она не повесила рядом и мое фото.

Иногда к нам приходили поиграть две девочки из соседнего дома, Мэри Нелл и Мэри Роан. Они были такие черные, что я не могла различить их и просто называла обеих Мэри.

– Веди себя любезно с цветными девочками, когда будешь в гостях, – однажды сказала мне мама, а я, помнится, удивленно посмотрела на нее и спросила:

– А как же иначе?

Но мама ничего не ответила.

Примерно через час приезжал папа, выходил из машины, протягивал Константайн доллар. Константайн никогда не приглашала его войти в дом. Даже тогда я понимала, что мы на ее территории и она не обязана соблюдать формальные приличия в своем собственном доме. Потом папа разрешал мне зайти в магазин для цветных, купить лимонаду и леденцов.

– Не говори маме, что я дал Константайн немного денег.

– Хорошо, папочка, – отвечала я. И это был наш единственный секрет.


Впервые меня назвали уродиной, когда мне было тринадцать. Богатый дружок моего братца Карлтона, во время охоты.

– Почему ты плачешь, детка? – встревожилась Константайн.

Я рассказала, как назвал меня тот мальчишка, а слезы рекой текли по лицу.

– Да ну? А ты и вправду уродина?

Я растерянно моргнула:

– Как это?

– Слушай внимательно, Евгения. (Константайн была единственной, кто время от времени соблюдал мамино правило.) Уродство живет внутри. Быть уродом значит быть гадким, злым человеком. Ты что, из таких?

– Не знаю. Наверное, нет, – разрыдалась я снова.

Константайн присела рядом, за кухонный стол. Я услышала, как скрипнули ее воспаленные суставы. Она крепко прижала к моей ладони свой большой палец, что означало на нашем языке «слушай и запоминай».

– Каждое утро, пока не помрешь и тебя не закопают в землю, тебе придется принимать это решение. – Константайн сидела так близко, что я могла разглядеть поры на ее черной коже. – Тебе придется спрашивать себя: «Собираюсь ли я поверить в то, что сегодня эти дураки скажут обо мне?»

Она не убирала палец от моей ладошки. Я кивнула в знак того, что понимаю. Я была достаточно сообразительной, чтобы точно знать – она говорит о белых людях. И хотя я все еще чувствовала себя несчастной и знала, что, скорее всего, действительно некрасива, Константайн впервые говорила со мной так, словно я не была белым ребенком своей матери. Всю жизнь мне втолковывали, что значит быть девочкой, как именно следует думать о политике, о цветных. Но палец Константайн, крепко прижатый к моей ладони, помог понять, что на самом деле я могу выбирать, во что верить.


Константайн приходила на работу в шесть утра, а в страду и вовсе в пять. Она успевала приготовить папе завтрак еще до того, как он отправлялся в поле. Почти каждое утро, проснувшись, я спускалась в кухню, где она уже стояла у плиты, а на столе работал радиоприемник. Константайн слушала проповедь отца Грина, завидев же меня, улыбалась:

– Доброе утро, красавица!

Я усаживалась за стол и рассказывала, что мне приснилось. Константайн считала, что сны предсказывают будущее.

– Я оказалась на чердаке, оттуда видно было ферму, – рассказывала я. – Я видела верхушки деревьев.

– Ты станешь хирургом по мозгам! Чердак означает голову.

Мама завтракала в столовой, потом уходила в гостиную вышивать или писать письма миссионерам в Африку Со своего зеленого вращающегося кресла она могла наблюдать практически за всеми и всем в доме. Невероятно, как она умудрялась застукать меня, стоило только попытаться проскользнуть мимо двери. Я застывала на месте, чувствуя себя доской для дартса, красным центром мишени, в которую матушка метала дротики.

– Евгения, ты знаешь, что в этом доме жевательная резинка запрещена.

– Евгения, немедленно приложи спирт к синяку.

– Евгения, ступай наверх и причешись – что, если неожиданно нагрянут гости?

Я усвоила, что в носках передвигаешься гораздо тише, чем в туфлях. Я научилась пользоваться черным ходом. Научилась носить шляпы, прикрывая лицо рукой, когда проходила мимо. Но в первую очередь я усвоила, что лучшее место для меня – кухня.


Летний месяц в Лонглифе тянулся годами. Подруги навещали меня редко – мы жили слишком далеко от остальных белых соседей. Хилли и Элизабет, жившие в городе, все выходные проводили в гостях друг у друга, а мне позволялось порезвиться с подружками только раз в две недели. Я, разумеется, плакалась на тяжелую жизнь. Чаще всего я воспринимала присутствие Константайн как должное, но, думаю, все же понимала, как мне повезло, что она у меня есть.

В четырнадцать я начала курить. Сигареты таскала из пачки «Мальборо», которую Карлтон хранил в ящике комода. Ему было почти восемнадцать, и никто не возражал, что он уже давно курит где хочет – и дома, и в поле с отцом. Папа иногда курил трубку, но сигареты он не любил, а мама не курила вообще. И несмотря на то что большинство ее подруг курили, мама запретила мне даже пробовать, пока не исполнится семнадцать.

Так что приходилось пробираться во двор и устраиваться на качелях из автомобильной покрышки, где крона старого дуба надежно скрывала меня от посторонних глаз. Или поздно вечером высовываться из окна спальни и дымить. Зрение у мамы было орлиное, а вот обоняние практически нулевое. Зато Константайн все чуяла. Она чуть улыбалась, прищурившись, но молчала. Если мама направлялась в сторону черного хода, когда я пряталась за деревом, Константайн спешила на улицу и колотила ручкой щетки по металлическим поручням лестницы.

– Что это ты делаешь, Константайн? – спрашивала, бывало, мама, но я к тому моменту успевала погасить сигарету и бросить окурок в дупло дерева.

– Просто очищаю эту старую щетку, мисс Шарлотта.

– В таком случае, будь любезна подыскать более тихий способ. О, Евгения, ты, кажется, выросла за ночь еще на дюйм? Что же мне с этим делать? Ступай… надень подходящее платье.

– Хорошо, мэм, – в один голос отвечали мы с Константайн и обменивались лукавыми улыбками.

О, как чудесны общие секреты. Наверное, это похоже на отношения с сестрой или братом, близкими по возрасту. Но дело было не только в курении или играх в «кошки-мышки» с мамой. Просто рядом был человек, для которого ты важнее и лучше всех, – даже если собственная мать беснуется от того, что ты неприлично долговязая, кудрявая и нескладная. Человек, в глазах которого читаешь: «А мне ты нравишься».

Впрочем, она не любила сюсюканья. Когда мне было пятнадцать, одна девчонка, новенькая, показала на меня пальцем и громко спросила:

– А это что за аист?

Даже Хилли с трудом сдержала улыбку, оттаскивая меня в сторону, как будто мы не расслышали.

– Какой у тебя рост, Константайн? – спросила тогда я, не в силах сдержать слезы.

– А у тебя? – грозно прищурилась Константайн.

– Пять футов и одиннадцать дюймов, – прорыдала я. – Я уже выше, чем тренер по баскетболу у мальчишек.

– Ну а я пять футов тринадцать, так что довольно себя жалеть.

Константайн была единственной женщиной, на которую я смотрела снизу вверх и которой могла взглянуть прямо в глаза.

Первое, что поражало в Константайн, помимо ее роста, – глаза. Светло-карие, удивительного медового цвета – совершенно неожиданно на фоне темной кожи. Я никогда не видела у чернокожих таких светлых глаз. Вообще-то в Константайн можно было разглядеть множество оттенков коричневого. Локти у нее были абсолютно черные, а зимой они покрывались белой шелушащейся корочкой. Кожа на руках, шее и лице – черная как смоль. Ладони оранжевого оттенка, и мне всегда было любопытно – стопы тоже такого цвета или нет, но я никогда не видела Константайн босиком.

– Нынче мы с тобой только вдвоем, – сказала она как-то раз с улыбкой.

В те выходные мама с отцом повезли Карлтона смотреть Университет Луизианы и Тулейн. В следующем году братец собирался поступать в колледж. Утром папа принес в кухню раскладушку и поставил рядом с уборной Константайн. Она всегда спала на ней, если приходилось оставаться на ночь.

– Гляди-ка, что у меня есть, – показала она на дверь в кладовку.

Я подошла, заглянула внутрь и увидела, что из сумки Константайн торчит огромный, в пятьсот деталей, пазл с изображением Маунт-Рашмор. Это было наше любимое занятие, когда Константайн оставалась ночевать.

В тот вечер мы просидели несколько часов – жевали орешки и перебирали детальки, рассыпанные по кухонному столу. Снаружи бушевала гроза, и от этого в комнате было еще уютнее. Лампочка мигнула и вновь ярко загорелась.

– Это который? – Константайн внимательно изучала картинку на коробке сквозь очки.

– Это Джефферсон.

– О, точно. А вот этот?

– Это… – Наклоняюсь поближе. – Думаю, это… Рузвельт.

– Я тут узнаю только Линкольна. Он похож на моего отца.

Я замерла с деталькой пазла в руке. Мне исполнилось четырнадцать, я училась не ниже чем на «А». Я была умна, но удивительно наивна.

– Потому что твой отец был таким… высоким? – осторожно спросила я.

Она усмехнулась:

– Потому что мой отец был белым. Ростом я пошла в маму.

Я выронила кусочек картона:

– Твой… отец был белым, а мать… цветной?

– Угу, – отозвалась она и улыбнулась, соединив пару деталей. – Взгляни-ка. По мне, так подходит.

У меня в голове крутилось множество вопросов. Кем он был? Где он? Я знала, что он не женился на матери Константайн, потому что это незаконно. Я вытащила сигарету из своего тайного запаса, который захватила к столу. В свои четырнадцать я чувствовала себя очень взрослой, поэтому смело закурила. В тот же миг лампочка над столом мигнула, потускнела и тихонько зажужжала.

– О, папочка люби-ил меня. Всегда говорил, что я его самая любимая. – Константайн откинулась на спинку стула. – Он приходил к нам каждую субботу, а однажды подарил мне десять лент для волос, десяти разных цветов. Из настоящего японского шелка, из самого Парижа привез. Я сразу усаживалась к нему на колени и не слезала, пока ему не пора было уходить, а мама ставила пластинку Бесси Смит на патефон, который он ей подарил, и мы с папой пели: «Как же странно, удивительно, никто не хочет знать тебя, когда ты на мели…»

Я, совершенно обалдев, слушала, вытаращив глаза. В приглушенном свете ее голос вспыхнул невероятным сиянием. Если бы шоколад мог звучать, он запел бы голосом Константайн. Если бы у песни был цвет, она обрела бы цвет шоколада.

– Однажды у меня было очень тяжело на душе, я, наверное, думала, что есть много того, из-за чего стоит огорчаться, – бедность, холодная вода, больные зубы, всякое такое. Но он обнял мою голову, крепко прижал к себе и долго-долго не отпускал. Когда я подняла голову, то увидела, что он тоже плачет, и он… сделал то же самое, что я сделала для тебя, так что ты поймешь. Он прижал палец к моей ладошке и сказал… попросил прощения.

Мы молча смотрели на разбросанный пазл. Мама не хотела бы, чтоб я знала, что отец Константайн был белым и что он просил у нее прощения за то, что так устроен мир. Я не должна была знать подобных вещей. Я чувствовала себя так, словно получила от Константайн драгоценный подарок.

Я загасила сигарету в парадной серебряной пепельнице. Свет ярко вспыхнул вновь. Константайн улыбнулась мне, а я улыбнулась в ответ.

– Почему ты никогда прежде не рассказывала мне об этом? – спросила я, глядя ей прямо в глаза.

– Я не могу рассказывать тебе обо всем, Скитер.

– Но почему?

Она знала все обо мне, о моей семье. Разве у меня когда-нибудь были от нее секреты?

Она пристально смотрела на меня, и в ее глазах я разглядела глубокую, безнадежную печаль. Немного помолчав, Константайн сказала:

– Некоторые вещи следует держать при себе.


Когда настал мой черед отправляться в колледж, мама выплакала все глаза, пока мы с папой отъезжали от дома. Но сама я чувствовала себя свободной. Я вырвалась с фермы, убегала подальше от постоянной критики. Хотелось спросить маму: «Разве ты не рада? Разве тебе не легче оттого, что я не буду больше досаждать тебе?» Но мать выглядела совершенно убитой.

В общежитии я была самой счастливой первокурсницей. Я писала Константайн каждую неделю – рассказывала о своей комнате, о занятиях, о студенческих клубах. Письма приходилось отправлять на наш адрес, потому что в Пекло почту не доставляли; оставалось надеяться, что мама не станет вскрывать чужие письма. Константайн отвечала дважды в месяц, на листах оберточной бумаги, сложенных конвертиком. Строки, написанные большими округлыми буквами, к концу страницы совсем сползали вниз. Она описывала мельчайшие подробности жизни в Лонглифе: «Спина у меня сильно болит, но ноги еще хуже» или «Миксер сорвался с подставки, пролетел по всей кухне, кошка как заорет – и вылетела вон. С тех пор я ее не видала». Она рассказывала, что папа простудился и кашляет, что в церковь к ним приходила Роза Паркс. Частенько интересовалась, счастлива ли я, и требовала подробностей. Наши письма напоминали неторопливый разговор, многолетний обмен вопросами и ответами, в Рождество или во время летних каникул продолжавшийся лицом к лицу.

Мама в письмах ограничивалась рекомендациями типа «Не забывай молиться» или «Не носи туфли на каблуках, это делает тебя еще выше». К инструкциям был прикреплен чек на тридцать пять долларов.

В апреле моего выпускного года пришло письмо от Константайн, где говорилось: «У меня для тебя сюрприз, Скитер. Я так волнуюсь, едва могу на месте усидеть. И не спрашивай ни о чем. Сама увидишь, когда домой вернешься».

До последних экзаменов и выпускного оставался всего месяц. И это было последнее письмо от Константайн.


Я пропустила выпускную церемонию в «Оле Мисс». Все мои близкие подружки бросили учебу и вышли замуж, и я не видела смысла заставлять родителей тащиться целых три часа в один конец, только чтобы посмотреть, как я иду по сцене, – мама все равно предпочла бы увидеть, как я иду по проходу к алтарю. От «Харпер и Роу» ответа все не было, поэтому, вместо того чтобы купить билет на самолет до Нью-Йорка, я отправилась домой в «бьюике» второкурсницы Кей Тернер, зажатая между моей пишущей машинкой и свадебным платьем Кей. В следующем месяце Кей Тернер выходила замуж за Перси Стэнфора. И битых три часа я выслушивала ее беспокойства по поводу свадебного торта.

Дома мама чуть отступила назад, чтобы разглядеть меня получше.

– Что ж, кожа у тебя прекрасная, – констатировала она. – Но волосы… – И вздохнула, покачав головой.

– Где Константайн? – спросила я. – В кухне?

И тут мама спокойно, словно повторяя прогноз погоды, сообщила:

– Константайн здесь больше не работает. Давай поскорее распакуем все эти чемоданы, пока одежда не измялась окончательно.

Я недоуменно моргала, подумав, что не расслышала:

– Что ты сказала?

Мама выпрямилась, разгладила складки на платье:

– Константайн больше нет, Скитер. Она уехала к своим родственникам в Чикаго.

Нет, сюрприз Константайн заключался не в этом. Такую ужасную новость она сообщила бы мне сразу.

Мама глубоко вдохнула и продолжила:

– Я не велела Константайн писать тебе об отъезде. Не во время выпускных экзаменов. Что, если бы ты провалилась и пришлось оставаться еще на год? Господь свидетель, четырех лет в колледже более чем достаточно.

– И она… согласилась? Не писать мне и не сообщить, что уезжает?

Мама со вздохом отвернулась.

– Мы обсудим это позже, Евгения. Пойдем в кухню, я познакомлю тебя с новой прислугой, Паскагулой.

Но я не пошла с мамой в кухню. Я смотрела на чемоданы, в ужасе от мысли, что придется их распаковать. Дом казался огромным и пустым. Вдалеке, на хлопковом поле, гудел комбайн.

К сентябрю я утратила надежду не только получить ответ от «Харпер и Роу», но и отыскать Константайн. Похоже, никто понятия не имел, как с ней связаться. В конце концов я перестала расспрашивать окружающих, почему Константайн уехала. Она словно просто исчезла. Пришлось признать, что Константайн, единственный верный союзник, оставила меня лицом к лицу с этими людьми.

Американская певица, одна из величайших вокалисток в истории музыки кантри.
Неофициальное название Университета Миссисипи.
В американских университетах традиционно существует множество студенческих сообществ, чаще всего называемых буквами греческого алфавита.
Популярный телесериал первой половины 1960-х гг.
Монета достоинством в 10 центов; с 1965 г. серебряные монеты постепенно заменялись монетами из медно-никелевого сплава.
Растение семейства лавровых, произрастает на востоке США, используется для изготовления лекарственных препаратов и красителей.
Cat-Bite ( англ.) – укушенная кошкой.
Частный университет в Новом Орлеане.
Национальный мемориал в Южной Дакоте. Вырубленные в гранитном утесе гигантские скульптурные портреты четырех великих американских президентов – Дж. Вашингтона, Т. Джефферсона, Т. Рузвельта, А. Линкольна.
Великая негритянская исполнительница блюза, оказавшая, наряду с Луи Армстронгом, наибольшее влияние на развитие джазового вокала.