ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

3

Небольшой городок, что лежал на тракте за Саратовом, в великом был смятении: приближался Пугачев.

А давно еще начал залетать в городок тот слух, что «злодей» город за городом берет. А вот теперь будто бы сюда прется, в полсотне верст видели проклятое стойбище его... Что делать, как спасать животы свои?

Торговцы закрыли свои лавки и ларьки, кто спозаранку бежал, кто решил отсиживаться дома, выискивая, где бы схорониться, когда нагрянет душегуб. Купцы, попы, воевода и чиновники так запугали темный люд, что городская голытьба тоже поддалась общей тревоге, говорила: «Ему, Пугачу, какая мысль падет, не утрафишь, живо на березе закачаешься».

В воскресный день, после литургии по настоянию воеводы служили всенародный молебен. В соборе от молящихся ломились стены, и вся ограда полнехонька народом. Протопоп сказал прочувствованное слово; говоря, лил слезы, утирал мокрое лицо рукавом подрясника. Плакал и народ. Все опустились на колени, с усердием вопили: «Пресвятая Богородица, спаси нас!»

На амвон, к протопопу, поднялся низкорослый, сутулый старичок, он в длиннополом армяке, перепоясанный сыромятным ремнем, нос орлиный, белая борода закрывала грудь. В толпе прошелестело:

– Василий Захарыч, Василий Захарыч...

Сутулый кривобокий старичок почитался в народе самым уважаемым после протопопа человеком. Сызмальства до последних дней занимался он сапожным рукомеслом, денег за работу не брал, кой-кто иногда платил ему скудной снедью: калачик принесут, квашеной капусты, квасу. Любил ухаживать за болящими, защищал униженных, помогал убогим. И всяк находил у него суд правый и слово утешения.

Вот старец ударил в пол посохом и тенористо крикнул:

– Мирянушки, слушай! – Народ совсем стих, шире открыл глаза и уши. – Час наш – час великого испытания. Сей день целы, а наутрие не уявися, что будет. Сего ради – коя польза в слезах наших и в воплях наших! А нужно вот что... Нужно верного человека спосылать гонцом к Пугачу, и пускай тот гонец как можно присмотрится к нему, велика ль цена делам его. И ежели он царь и добра людям ищет, мы покоримся ему без кроволитья, а ежели вор, мы супротив него выйдем, как один, и, кому написано на роду, умрем, ничтоже сумняшеся...

Он смолк. И молча стоял весь собор, паникадило прищурило огоньки свои, лики святых хмуро взирали с отпотевших стен. Но вот взволновалось людское море, вразнотык загудели голоса:

– Верно, Василий Захарыч! Правильно толкуешь! Указывай, кого послать?

И еще кричали:

– Василья Захарыча послать! Тебя, тебя, отец. Мы тебя за отца чтим. Постарайся, пожалуй, потрудись.

Старец приподнялся на цыпочки, запрокинул голову, замахал на толпу руками. А как смолк народ, поклонился чинно, в пояс, на три стороны, и заговорил:

– Спасибо, мир честной. Я согласен. Я молвлю ему слово сильное. И ежели голову снимет с плеч моих злодей, не поминайте Василья Захарова лихом.


Кругом поблекшая под зноем степь. Солнце закатилось. Запад окрасился в кровь. Становилось холодно. Широкоплечий Емельян Пугачев, обхватив колени и скрючившись, сидит на обомшелом камне подле кустов дикого боярышника. Он зябко вздрагивает и полными забот глазами смотрит в степь. Его полчища готовятся к ужину: всюду костры, курящиеся сизым дымом, возле них – кучками народ. Вон там, по склону пригорка, пасется табун башкирских коней, там, на высоких курганах, чернеют пушки, около них тоже костры и люди. Звяк котлов, крики, посвисты, лошадиное ржание – все эти отдаленные звуки не раздражают Пугачева, да он и не слышит их. Он ушел в себя и, как слепорожденный от века, невнятно читает судьбу свою. Прошлое ясно для него, а будущее все в густом тумане, и сквозь туман мерещится Емельяну черный, как зев пушки, конец. И гибнет в нем вера в успех великих дел своих. У него нет надежного воинства. Сколько раз в горячем бою башкиры, татары, киргизы, чуть неустойка, сломя голову кидались наутек, и стоном стонала степь от топота удалявшихся коней. Да не лучше, выходит, и мужичья рать!.. А немчин Михельсон – чтоб ему, собаке, сдохнуть! – прется по пятам, не дает Емельяну Иванычу сгрудить разношерстные полчища свои, вооружить их, обучить ратному делу... Да, все плохо, все не так... Эх, если б полка три донских казаков Пугачеву, натворил бы он делов, Михельсонишка давно бы качался где-нибудь на сухой осине.

Он услыхал сзади себя крадущиеся шаги. Круто обернулся. Абдул стоит, новый конюх его. Приложил Абдул ладонь к сердцу, ко лбу и закланялся:

– Бачка-осударь! Пришла к тебе бабай, шибко старый. Толковал, по большой дела до тебя, отец. Шибко большой...

– Веди!

– Кого? Тебя туда водить, до кибиткам, али старика к тебе таскать?

– Старика сюда!.. Стой! Перво, принеси синий мой государев кафтан с галунами да бобрячью шапку с красным верхом. А кто он таков: воевода ли, комендант ли, али боярин какой знатный?

– Ох, бачка-осударь, какой к свиньям бояр, сапожник он, сапоги тачат, ой-ой-ой какой беднай, только шибко справедливай, самый якши старик Василь Захарыч, его все знают округ-около, всяк шибко бульно любит, – взахлеб бормотал Абдул, прикладывая ладонь то ко лбу, то к сердцу.

Пугачев сказал:

– В таком разе одежины срядной не нужно, ладно и так... Чего ему надобно? Веди!

Пугачев был в поношенном казацком костюме, за поясом два пистолета, при бедре сабля.

Вскоре предстал пред грозным Пугачевым смиренный Василий Захаров, в старом армяке, в дырявых опорках, в левой руке мешочек со ржаными сухарями. Он не отдал поклона Пугачеву, только сказал:

– Здоров будь, человече!

– Кто ты есть? Откуда?.. – Пугачев подбоченился и отставил ногу. – Пошто шапки не ломаешь, пошто в ноги не валишься?

Василий Захаров, низенький и кривобокий, чуть откинул седобородую голову и пытливо прищурился в сердитые глаза сидевшего на камне человека. Пожалев, что не оделся в праздничный кафтан, Емельян Иваныч нащупал в кармане большую генеральскую звезду, захваченную по пути в помещичьем доме, и, таясь от старика, приколол ее на грудь.

– Разве не ведомо тебе, пред кем стоишь? – тыкая в звезду, сурово повторил Пугачев, и каблук сафьянового, запачканного навозом сапога его ввинтился в землю. – Кто пред тобой сидит?

– Вот то-то, что не ведаю, свет, кто ты есть? Сего ради и пришел сюда! Да не своей волей, мир послал, городок наш избрал меня гонцом к тебе, дитятко...

Пугачев выпучил глаза на старика. Старик по-умному прищурился. – Царь ты или не царь? – вопросил он смягченным голосом, и проницательные глаза его чуть приметно улыбнулись. Похоже было, что у него возникло подозрение: не царь перед ним, а обыкновенный сирый человек.

– Сядь, старинушка, – вздохнув, указал Пугачев на соседний камень.

– Нет, я не сяду, свет... Ты наперво ответь мне, кто ты есть и что держишь в сердце? Ты ли силу мужичью ведешь за собой, аки воевода, алибо сила качает тебя, аки ветер колос полевой? В правде ли путь твой лежит, али кривда накинула тебе аркан на шею?

Тихий голос старца показался Пугачеву преисполненным тайно дерзновенной власти. Емельяна Иваныча охватила оторопь. Но большие серые глаза Василия Захарова излучали какую-то особую теплоту, от нее таяло на сердце Пугачева, и старик вдруг стал ему свойским и близким, как отец. «Вот кто душу облегчит мою, вот кто беду мою поймет», – подумал он, дивясь себе.

Глаза Василия Захарова вдруг стали строги, пронзительны.

– Ежели ты доподлинный царь-государь Петр Федорыч, – сказал он, – ежели верно, что Бог уберег тебя в Питере от руки злодейской, наш городок примет тебя с честью, и к ноге твоей припадет, и крест на верную службу тебе поцелует. Ну а ежели ты обманщик...

– Дедушка! – прервал его Пугачев и поднялся. – Я тебе прямо... как отцу! – Мясистые щеки его задергались, взор упал в землю, плечи обвисли. – Нет, дедушка, не царь я, не царь!.. Простой я человек, казак донской.

Взмотнув локтями и посохом, старец отпрянул назад, он вдруг стал выше ростом, хохлатые брови встопорщились, в груди захрипело.

– Только, чур, старик... Молчок! – продолжал Пугачев. – Сия тайна великая. Я тебе первому, первому тебе, как отцу родному! Люб ты мне... Пойми, вникни в меня да раздумайся по строгости.

Крупными шагами Емельян Иваныч начал ходить взад-вперед вблизи Василия Захарова и отрывисто выкрикивал слова, полные желчи:

– Им царя нужно! Им Петра Федорыча подай, покойника!.. Вот я – царь! Я – Петр Третий, император всероссийский... Ха-ха... Я, дурак, царскую харю ношу, как скоморох о святках. Я, дурак, манифесты в народ выпущаю, грамоты. А мужики верят, мужики за царем идут! А что же я-то для них? Что для них я – казак простой?.. Я для них – ничто! Узнай они, что не царь я, а казак Емельян, невесть еще что со мной сделают... «Вор, обманщик!» – завопят. – Он шагнул к смутившемуся старцу, взбросил ладони на костлявые плечи его и с надрывом заговорил: – Дедушка! Обидно мне... Ой, обидно, ой, тяжко, дед!.. Нет Пугачева на белом свете, а есть, вишь, Петр Федорыч, царь. А не Пугачев ли все дело ведет, не Пугачев ли все народу дал: вольность, землю, реки с рыбами, леса, травы, все, все...

Он исказился лицом, затряс кулаками:

– Господи, Царь небесный! Пошто этакую муку взвалил на меня? Чего ради такой крест несу?! – Пугачев обеими руками схватился за голову, шапка сползла ему на глаза, и пошатнулся он. Обратив затем лицо к стану, где дымились огнистые костры – расположилось там войско его, – он загрозил унизанным драгоценными кольцами перстом, выкатил глаза, закричал зычно:

– Черти вы, черти! Ежели б уверовали вы не в царя Петра, а в кровного брата своего, Емельяна, он бы вас повел войной дальше... Москву бы опрокинул, Питер взял бы, Катьку под ноготь, наследника долой, злодеев Орловых и всех бар тамошних в петлю... И – владей тогда, мужик, царством-государством, устраивай себе волю по казацкому свычаю. А таперича что я? Один! Один, как дуб в степи под грозою... – Емельян Иваныч дышал во всю грудь, глаза его то вспыхивали, то меркли, из-под шапки клок черных волос упал до самой переносицы.

– Спокою, понимаешь, мне нет... Иным часом, дед, и ночь, и две, и три не сплю, все думаю-гадаю...

Шатаясь, Пугачев расхлябанно сел на поросший мохом камень, опустил голову. Старец видел, как горестно задергалось лицо «царя», как затряслась борода и завздрагивали его плечи.

В это время вернулся от кибиток Абдул: не прикажет ли что бачка-царь – и слышит – говорит что-то старый Захаров, а что, понять невозможно. Присел Абдул по ту сторону куста и ждет, когда разговору царя с Захаровым конец будет. А разговор там то вскинется, то угаснет... И вдруг видит Абдул: бросил старик посох и повалился пред царем-бачкою на колени, припал морщинистым лбом к траве степной и возопил:

– Друже мой, друже! Царь ты есть... – И всхлипнул. – Мужайся, свет Емельян. Во прахе пред тобой лежу, поклоняюсь тебе, свет, радетелю сирых, убогих... Так вот и всему народу, пославшему меня, глаголати буду: есть ты, Емельян, воистину царь – вожак всенародный...

Тут Абдул понял, что нельзя мешать беседе, и ползком удалился прочь, а как оглянулся назад, не было уже при царе старика Захарова: исчез в сумраке, как сквозь землю провалился. И чуть погодя – пронзительный свист. То бачка-царь вложил пальцы в рот и оглушительно три раза свистнул.

– Эгей, Абдул, коня!

Опрометью Абдул за конем. Подал царю поводья, помог бачке сесть в седло. Белый конь понес седока мглистой степью, только гул шел под звездами. С гиком, с присвистом скакал Емельян Иваныч и выкрикивал, сам не свой, встречу ветру:

– Будя в чужой харе ходить! Бу-дя-а-а-а... Не хочу больше по свету – протухлым покойником... Живой я! Живой! Москву возьму, царь-колокол, царь-пушку... Нате, сукины дети! Пир, фиверки, звоны по всем царствам. Я вождь ваш... А кто не уверует – башку долой. Казню, всех казню! Великие крови пущу...


В ту же самую ночь подле яркого костра расположились на белой кошме атаманы. Они приказали подать себе спелых арбузов, чтобы утолить жажду после жирного ужина. Их было пятеро: Овчинников, Творогов, Чумаков, Перфильев, Федульев.

– ...А как в царицыных манифестах пишут, так оно и есть, – продолжал молодцеватый видный Творогов, муж красотки Стеши. По борту его нарядного чекменя с галунами тянется толстая золотая цепь к часам, на пальцах три драгоценных перстня. – Макся Горшков – скобленое рыло – жив ли, нет ли, все уверял меня по первости: это царь, это царь... А мы сами насмотрелись, какой он царь...

– Да и парнишка Трошка пробалтывается Нениле, – ввязался Чумаков, заглатывая сочный кусок арбуза и прикрывая ладонью длинную бороду, чтоб не замочить, – пробалтывается парнишка, что, мол, царь-то ваш не кто прочий, как мой батька.

– Хоть, может, он и не царь, а лучше царя дела вершит, – сказал Перфильев, сверкая исподлобья на Чумакова злобными глазами.

– А поди-ка ты, Перфиша, к журавлю на кочку! – крикнул Творогов. – Не он, а мы воюем, тот же Овчинников. В цари-то мы кого хошь могли поставить.

– Кого хошь? Хе! – сказал Перфильев, и усатое шадривое лицо его передернулось в ухмылке. – Чего ж вы не кого хошь, а батюшку над собой поставили? Да и не ошиблись. Батюшку народ любит, идет за ним.

– Кто его ставил, тех нет, – выплевывая арбузные семечки, проговорил Чумаков.

– Стало, вы на готовенькое пришли? Ну, так и не рыпайтесь, – строго сказал Перфильев.

– Батюшка – царь есть, Петр Федорыч Третий! – вскинув мужественное горбоносое лицо, воскликнул Овчинников. – И вы, казаки, не дурите.

– Полно-ка ты, Андрей Афанасьич, лукавить-то, – укорчиво перебил его Творогов. – Ежели и царь, так подставной.

– А уж это не наше дело, – сказал Овчинников.

– А чье же?! – сорвав с головы шапку и ударив ею в ладонь, заорал Федульев.

– Всеобщее – вот чье! – прикрикнул на него Перфильев. – И казацкое, и мужиковское... И всей России, ежели хочешь знать!

Помолчали. Ожерелье костров меркло: лагерь укладывался спать. Творогов вынул золотые часы, посмотрел время, спросил:

– А все ж таки, там царь он алибо приблудыш, как же нам, братья казаки, быть-то? Ведь нас царицыны-то войска, как рыбу в неводу, к берегу подводят... Каюк нам всем!..

Никто не ответил. Все чувствовали себя несчастными, все покашивались на Перфильева, хмуро смотревшего на огоньки костра. Федульев, испитой и длинный, со втянутыми щеками, прищурив узкие татарского склада глаза, сказал срывающимся голосом:

– Связать надо да по начальству представить... Пока не поздно... Изрядно мы набедокурили. Авось чрез это милость себе найдем.

– Кого это связать?.. – повернул к нему Перфильев усатую голову.

– Пугачева, вот кого, – раздраженно ответил Творогов.

– А тебя, Перфиша, упреждаем, – вставил Федульев, – пикнешь, в землю ляжешь, с белым светом распрощаешься.

– Да уж это так, – поддержал его Федор Чумаков.

Перфильев ожег их обоих взглядом, крепко, с азартом обругался, встал и, волоча за рукав азям верблюжьего сукна, быстро пошагал от костра в тьму августовской ночи.

– Стой, Перфильев! – нежданно поймал его за руку Емельян Иваныч. – Вертай назад, слышал я разговорчик-та. Пойдем! – И, приблизясь к костру, поприветствовал сидевших: – Здорово, атаманы!

– Будь здрав, батюшка!.. Петр Федорыч... Ваше величество... – ответили казаки, поднялись: Овчинников с Твороговым проворно, Федульев с Чумаковым нехотя. В колеблющихся отблесках костра лицо Пугачева казалось сумрачным, суровым и встревоженным. Он еще не остыл после дикой скачки по степи, тело млело и томилось, как в жаркой бане, и вся душа была взбаламучена разговором с дивным старцем.

– Ну, атаманы, – помедля, начал Пугачев. – Ругаться мне с вами негоже, а я вижу вас насквозь: глаза отводить да концы хоронить вы мастаки... Ну, да ведь меня не вдруг обморочишь... Я одним глазом сплю, другим стерегу.

– К чему это ты, батюшка? – в бороду буркнул Чумаков.

– А вот к чему. – И Пугачев подбоченился. – Я восчувствовал в себе мочь и силу объявиться народу своим именем. Надоело мне в прятки-то играть, люд честной обманывать. Зазорно!..

– Дурак, ваше величество... – как топором, рубнул Федульев, сердито прищуривая на Пугачева татарские глаза.

– Да как ты смеешь?! – вскричал Пугачев, сжимая кулаки.

– А вот так... Объявишься – скончают тебя, на части разорвут.

– Полоумнай! Не скончают, а в книжицу мое имя впишут. В историю! Слыхал? И вас всех впишут...

– Оно и видать... Впишут, вот в это место, – с издевкой сказал Творогов, прихлопнув себя по заду.

– Разина Степана вписали жа, – не унимался Пугачев, – а ведь он себя царем не величал.

– Ха, вписали... Как не так! Разина в церквах каждогодно проклинают. Дьякон так во всю глотку и вопит: «Стеньке – анафема».

– Народ меня вспомянет... В песнях али как...

– Держи карман шире... Вспомянет! Царей да генералов в книжицу вписывают, а не нас с тобой. А наших могил и не знатко будет. Брось дурить, батюшка! Ты об этом самом забудь и думать, чтоб объявляться!

– Запозднились с эфтим делом-то, батюшка Петр Федорыч, – сказал Овчинников, покручивая кудрявую бородку. – Поздно, мол... Ежели объявляться, в Оренбурге надо бы. А то народ сочтет себя обманутым и вас, батюшка Петр Федорыч, не помилует, да и нас, слуг ваших, разразит всех.

– И ты, Андрей Афанасьевич, туда же гнешь? А я тебе верил.

– И напредки верьте, батюшка. Не зазря же я присягу вам чинил.

– Так что же мне делать? – с внезапной обреченностью в голосе воскликнул Пугачев и, вложив пальцы в пальцы, захрустел суставами. – Неужто ни единая душа не узнает обо мне? – Он качнул плечами, сдвинул брови и, сверкая полыхнувшим взором, бросил: – Объявлюсь! Завтра же в соборе объявлюсь. Н-на!

Костер почти погас. Черная головешка шипела по-змеиному. Мрак охватывал стоявших лицо в лицо казаков. Слышалось пыхтенье, вздохи. И сквозь сутемень вдруг раздались угрожающие голоса:

– Попробуй... Объявись... Только смотри, как бы не спокаяться.

Пугачева как взорвало. Он так закричал, что на голос бросились от недалекой его палатки Идорка и Давилин.

– А вот не по-вашему будет, а по-моему! Слышали?! – притопывая, кричал Пугачев. – Не расти ушам выше головы... Согрубители! Изменники! – Он круто повернулся и, в сопровождении Перфильева, шумно выдыхая воздух, прочь пошел. Растерявшиеся казаки поглядели ему вслед с холодным озлоблением.

«Эх, батюшка, – горестно раздумывал Перфильев, придерживая под руку шагавшего рядом с ним родного человека, – жаль, что ты вконец не освирепел: лучше бы три головы коварников покатились с плеч, чем одна твоя». Подумав так и предчувствуя недоброе, Перфильев силился что-то вслух сказать, но его язык как бы прилип к гортани.

Вскоре удалился и Овчинников. Оставшаяся тройка переговаривалась шепотом.

– Ваня Бурнов – мой приятель. Он пронюхал, что батюшка не царь, – сказал Федульев, поднимая с кошмы надрезанный арбуз. – Он в согласьи.

– А я Железного Тимофея подговорил, полковника, – прошептал Творогов, – он верный человек и на батюшку во гневе.

– Надо, братья казаки, с эфтим делом поспешать, – пробубнил Чумаков, – а то он проведает, всех нас сказнит.

– Да уж... Ежели зевка дадим, голов своих лишимся, – заложив руки в карманы, сказал Творогов.

– Он таковскай, – подтвердил Федульев. – Ежели проведает, у него рука не дрогнет. – И, помолчав, добавил: – А не убрать ли нам Перфильева с дорожки?

– Как ты его уберешь, раз все сыщики на него работают? – усмехнулся Чумаков. – Скорей не мы его, а он нас уберет.

– Ну, ладно, время укажет: батюшка ли к нам в лапы угодит алибо мы к нему попадем в хайло.

Тьма налегла на костер и приплюснула его. Чадила головешка. Небо было в звездах. Под ногами атаманов неясно обозначалась сизым дымом белая кошма. Вдруг – странный, как будто незнакомый голос:

– Да, приятели... Времечко к расчету близится.

Казаки переглянулись: кто это сказал? И еще неизвестно, откуда прозвучало: то ли степная тьма дыхнула в уши, то ли, издыхая, головешка прошипела по-змеиному, а верней всего – в трех растревоженных казачьих сердцах враз отозвалось:

– «Пре-да-те-ли»...


В городке гулко бухал соборный колокол. Церковь полна народу. Весь базар привалил к собору, на возах остались ребятишки и старухи. Народ с нетерпением ждал, что скажет возвратившийся Василий Захаров. В алтаре пред иконостасом и в паникадилах вздули огни. Воеводы не было, он в ночь сбежал.

Перед началом молебна на амвон взошел смущенный, с лихорадочным румянцем на впалых щеках, Василий Захаров. Народ замер, народ широко открыл глаза и уши. Василий Захаров все так же чинно поклонился народу на три стороны, огладил белую бороду и начал надтреснутым, в трепете, голосом:

– Удостоился я на старости лет зрети очами своими царя НАШЕГО. Это воистину НАШ царь, НАШ государь великий! Поклонитесь ему и послужите ему, ибо паки реку: он НАШ!..

Началось в соборе, а потом и в ограде, и на площади людское смятение, радостный народ кричал, не переставая:

– Царь, батюшка-царь наш идет сюда, государь великий! Ребята, дуй в колокола! Айда навстречу батюшке!


Мужицкий царь со свитой, с частью войска пышно приближался к городку. И был он встречен со славой, с честью, с колокольным звоном. Допустил народ до своей белой руки, а Василия Захарова трижды обнял, сказал ему:

– Будь здоров, отец, надежа моя!

Старик всхлипнул. Весь вид мужицкого царя был строг и наособицу решителен. Еще дорогой Емельян Иваныч намекал приближенным, что сегодня, в соборной церкви, случится такое диво, что все ахнут, и многие сегодня же, может быть, лишатся головы своей. Все с трепетом ждали чего-то необычного.

Но на темной паперти, когда Пугачев протискивался со свитой внутрь собора, два его атамана, Федульев с Твороговым, толкнув его локтем в бок, мрачно процедили сквозь зубы:

– Ты, ваше величество, брось-ка, брось, что затеял. Ты ампиратор, а не кто-нибудь. Смо-три, брат...

Царь взглянул в сурово-загадочные лица приближенных, подумал: «Эх, зря я Горбатова в разведку услал», – смутился, погас.

И повелено им было: поминать на ектениях по-прежнему Петра Федорыча Третьего, самодержца всероссийского.