Больше цитат

robot

6 сентября 2018 г., 22:42

После первой же книги стихов Мандельштам стал знаменитостью в литературных кругах Петербурга. Мы полюбили твердить наизусть его классически четкие строки «Над желтизной правительственных зданий...», «Я не слы­ хал рассказов Оссиана...», «Бессонница. Гомер. Тугие паруса...», «Летают Валькирии, поют смычки...».

Наряду со стихами торжественными в книге было немало стихов, посвященных тривиальной повседневности, обра­ зы которой были близки и милы ему. И когда он писал, например:

В спокойных пригородах снег
Сгребают дворники лопатами,

чувствовалось, что ему весело видеть и этот снег, и эти лопаты, и эти «спокойные пригороды».
С такой же приветливостью писал он о долгожданном мороженщике, прибывшем в пригород летней порой:

Подруга шарманки, появится вдруг
Бродячего ледника пестрая крышка —
И с жадным вниманием смотрит мальчишка
В чудесного холода полный сундук.
И боги не ведают — что он возьмет...

Видеть «предметы предметного мира», птиц, животных, горы, моря и дома, было для него истинным счастьем:

Я ласточкой доволен в небесах,
И колокольни я люблю полет!..

Если эти «я люблю», «я доволен» не всегда были сказаны вслух, все же они чувствовались в той ласковой и веселой манере, с которой поэт рисовал свои образы. Светлое приятие мира — лирический подтекст его ранних стихов.

Да, жизнь часто бывает трагична, тяжела и бессмыслен­ на, но все же какое это счастье — быть живым: Пусть я живу лишь мгновение, но в этом мгновении — вечность:

За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?..
На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло...
Пускай мгновения стекает муть,—
Узора милого не зачеркнуть.

Это одно из самых оптимистических стихотворений русской поэзии. Оптимизм выстраданный, прошедший сквозь отчаяние, слезы и смерть. Но да будут благословен­ ны все мгновенные приманки и очарования жизни:

Поедем в Царское Село...
***
Над Курою есть духаны,
Где вино и милый плов...
***
Но я люблю на дюнах казино
Широкий вид в туманное окно
И тонкий луч на скатерти измятой;
***
Люблю следить за чайкою крылатой!

Но больше всех чаек и ласточек, больше духанов и царскосельских аллей любил он — до умиления, до стра­сти — музыкальную стихию русской речи, и эта стихия влекла его к себе как магнитом. Какая-то новая — горькова­тая — сладость зазвучала в его лучших стихах, где было с особой нежностью облелеяно каждое слово. Именно облелеяно какой-то благоговейной нежностью.

Этим благоговением заражал он и нас — и я помню, какой драгоценностью ощущали мы каждое слово в его знаменитых стихах: «Чуть мерцает призрачная сцена...», «Я изучил науку расставанья...«, «Золотистого меда струя...», «Я слово позабыл, что я хотел сказать...», «Где милая Троя, где царский, где девичий дом?..».

Чувствовалось, что мастер был счастлив работать над таким податливым и гибким материалом, как русский язык.

«Радость тихая дышать и жить» долго не покидала его. Она виделась мне и в его искрящихся, веселых глазах и в стремительной, почти мальчишеской походке.

Чаще всего я встречал его в то время у Анны Ахматовой. Уже по тому, как сильно он дергал у дверей колокольчик, она узнавала: Осип. Сразу же в маленькой комнатке на­чиналось целое пиршество смеха. Было похоже, что он пришел сюда специально затем, чтобы нахохотаться на весь месяц вперед. Оба они очень затейливо и тонко злословили, сочиняли едкие стихи о друзьях и знакомых. Если здесь же присутствовал их общий приятель поэт Михаил Лозинский (впоследствии переводчик Шекспира и Данте), смех допоздна не умолкал ни на миг. Шутки были сплошь литератур­ные — шаржи, псевдоцитаты, пародии, и, хотя все трое были наделены изощренным чувством сарказма и юмора, первая скрипка в этом своеобразном оркестре всегда принадлежала Мандельштаму.

— Мне ни с кем так хорошо не смеялось, как с ним! — вспоминала Анна Андреевна.

Смешные экспромты Осип Мандельштам чаще всего сочинял в античном, ложноклассическом стиле, придавая им форму пентаметра — того самого, которым Овидий писал свои «Tristia». Из них мне запомнилось такое двустишие:

Делия, где ты была? — Я лежала в объятьях Морфея. Женщина, ты солгала, — в них я покоился сам.

Тот же древний классический стиль соблюден Мандель­ штамом в стихах, посвященных ассирологу Владимиру Казимировичу Шилейке. Шилейко был человек феноме­нальной начитанности, полиглот, первоклассный ученый, но жил очень бедно и неприкаянно, особенно тогда, когда стал мужем Анны Ахматовой. И вдруг ему посчастливилось на короткое время поселиться в комфортабельной квартире (может быть, я ошибаюсь, но мне смутно помнится, что то была квартира его близких друзей, которые уехали куда-то на юг). Видеть этого неприхотливого бедняка в обстановке, столь несоответствующей его обиходу, было очень странно и дико. Отсюда прелестные стихи Мандельштама:

Путник, откуда идешь? — Был я в гостях у Шилейки.
Дивно живет человек; смотришь — не веришь очам.
В бархатном кресле сидит, за обедом кушает гуся.
Кнопки коснется рукой — сам зажигается свет.
Если такие живут на Четвертой Рождественской люди.
Милый прохожий, скажи, кто же живет на Шестой?

Думаю, сам Козьма Прутков был бы не прочь подписать­ся под этим шедевром, написанным в духе тех эпиграмм, в которых ядовитый Козьма так беспощадно высмеивал поэта-эллиниста Николая Щербину.

Очень хороша в этих стихах о Шилейке наигранная наивность их автора, притворившегося, будто он твердо уверен, что на нумерованных Рождественских (ныне Совет­ских) улицах жители распределены в самой строгой зависи­мости от той цифры, которой обозначена каждая: на Шестой Рождественской они живут роскошнее, чем на Четвертой, а на Десятой — роскошнее, чем на Шестой. И такое дикарское изумление перед электрической лампочкой, которой автор якобы никогда не видал до тех пор.

Еще запомнилась мне одна очень несправедливая эпиг­рамма, где Мандельштам уличает своего редкостно радуш­ного и щедрого друга Михаила Лозинского — в скупости:

Сын Леонида был скуп. Говорил он, гостей принимая:
«Скифам любезно вино, мне же любезны друзья».

Словом, в те давние годы было никак невозможно назвать Мандельштама сумрачным или печальным поэтом. «Радость тихая дышать и жить» чувствовалась во всем его творчестве. У него был особый дар ласково, благодарно, улыбчиво живописать окружающий мир. Именно так, с сердечной и нежной любовью, приветст­ вовал он Невский проспект в одном стихотворении, написан­ ном им после «Tristia».

Шоколадные, кирпичные, невысокие дома.
Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима.

Каждому образу в этих стихах он говорит свое «здравствуй». Уютными, добрыми, милыми встают перед ним эти дома и смотрят на него с той же доверчивой радостью, с какой он смотрит на них.

Незадолго до 1917 года в витринах продовольственных лавок на Невском завертелись в качестве приманок большие колеса кофейных электрических мельниц. Даже эти мельни­цы воспринимал Мандельштам как источник уюта и радости.

И в мешочке кофий жареный, прямо с холоду домой,
Электрическою мельницей смолот мокко золотой.

Теперь уже мало кто помнит, что осенью в Питер с далекого севера приезжала в те годы флотилия лодок с глиняными горшками и мисками и, причалив к берегу Невы, предлагала их столичным покупателям.

А давно ли по каналу плыл с красным обжигом гончар.
Продавал с гранитной лесенки добросовестный товар.

Товар — «добросовестный», зима — «несуровая», мок­ко — «золотой», — нет, этот человек и в самом деле смотрел на жизнь светло и приветливо.

И светлая кульминация этих счастливых стихов:

Ходят боты, ходят серые у Гостиного двора,
И сама собой сдирается с мандаринов кожура.

Кто из нас, поселившись в его любимом Крыму и глядя на сбегающие с холмов виноградники, не повторял вслед за ним его удивительно точных — и опять-таки светлых стихов:

Всюду Бахуса службы, как будто на свете одни
Сторожа и собаки — идешь, никого не заметишь —
Как тяжелые бочки, спокойные катятся дни:
Далеко в шалаше голоса — не поймешь, не ответишь...
Я сказал: виноград, как старинная битва, живет,
Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке,
В каменистой Тавриде наука Эллады —
Золотых десятин благородные, ржавые грядки.
Ну, а в комнате белой, как прялка, стоит тишина.
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена —
Не Елена — другая — как долго она вышивала?

Поэт нигде не говорит, как счастлив он видеть сторожей и собак и как милы ему «золотых десятин благородные ржавые грядки», но каждая строка этих классически спокойных анапестов насыщена светлым счастьем художни­ческого восхищения.

картинка sonyadaleko